EN | RU
← Назад к Symphoria
Конституция Symphoria

Деньги

Слова – общественные вехи частных переживаний.

Что дают слова – не сила различения и не власть действия, а лишь средство интеллектуального обмена. Язык подобен валюте: без него конкретные относительные ценности могут существовать и ощущаться, но не сводятся к единому знаменателю. Так же как деньги должны обладать собственной внутренней ценностью, чтобы их отношения с другими благами оставались устойчивыми, так и слово, которым мы обозначаем нечто в речи, должно быть частью контекста этой вещи, ингредиентом полного образа, к которому оно призвано отсылать. Слово само по себе так же мало годится на всё, как золото само по себе мало было бы деньгами, не будь оно дорого людям.

Вообрази зверя, что спустился к замерзшему потоку, где в знойные дни утолял жажду. Приметы местности вновь возбудили прошлые чаяния: предвкушение влажной прохлады, упоение утолённой жажды. Но, встретив вместо текучей влаги твердую каменную стужу, он смутился: устремлённость его оборвалась и столкнулась с отрицанием. В его внутреннем мифе прежняя река исчезла: воображённая вода стала призраком, а лёд – единственной реальностью. Он отвернулся и на время зажил иными иллюзиями. Стоило времени сгладить потрясение, настало лето, и старая привычка, возможно, ожила. Вернувшись к потоку, он ощутил, будто некий бог вернул частицу знакомого мира; дрожь временного отчуждения, туча, на миг скрывшая благо, вскоре рассеялась и забылась.

Предположим, однако, что зверь получил дар речи и с первого дня называл своё излюбленное прибежище – рекой. Увидев её во льду, он повторил бы прежнее имя, ибо безошибочно узнал бы её и в таком облике. Позднее обнаружившаяся твёрдость показалась бы ему не подменой, а лишь переменой: та же река, что когда‑то текла, теперь застыла.

Слова – это материальное сопровождение явлений, как видимые следы наших чувств и мыслей, сперва беспечное: они были просто звуками связанными с опытом, но случайно обретшее дар всеобщего служения: их легко отрывать от вещей, сравнивать и лепить в музыкальном эфире, потому они и оказались на редкость пригодны на роль всеобщего посредника между внутренним и внешним, между людьми.

Язык распускается где-то между музыкой и обнажённым символизмом. Пока музыка не приведена в послушание, речь ещё мутна: ей трудно недвусмысленно рассказать или обозначить. Но убери музыку совсем, и речь съежится до алгоритма, голосовой стенограммы, стерильному протоколу и компьютерной алгебре, выразительность сведётся лишь скупой индексацией фактов. Речевой проводник и внутренний ход его мысли, хоть и беда для верного отражения мира, и есть сердцевина искусства: определения сообщают изображению реальности особую добавочную ценность, недоступную вещи до её представления в форме слова. Сознание фокусирует значимое из потока жизни и формирует идеи. Разум, собирая события и желания в чёткие акты размышления, выводит из них законы и цели, добавляя к жизни образный слой; без него жизнь осталась бы простым информационным потоком, не достигшим уровня искусства. Язык слегка деформирует исходное переживание, которое он выражает, но именно благодаря этому одно мгновение откликается в другом.

Стоит двум впечатлениям обрести в слове единую плоть, как их уже величают родственными. Тем‑то пословица, благодаря колкости и музыкальному строю, живёт дольше, чем исходная история прожила бы в памяти, ежели бы та став крылатой строкой пригодна была вкраиваться в новые сюжеты; ведь, однажды переложенное в слово, происшествие обращается в идею.

Превращать события в идеи - назначение литературы. Музыка, будучи совокупностью гармонии остаётся созвучной внутри собственной стихии  – и не в силах навязать себя чужой материи, например человеческой жизни. Наука, напротив, стремится разоблачить анатомию бытия, насколько возможно сбросив покров предрассудков и слов. Литература плывёт между этими берегами: она пытается укротить музыку  – и привести её в согласие с общим опытом тем самым наделяя звук значением. Потому художественный текст в конечном итоге отказывается от орнаментов, не имеющих соответствия в реальности или выразительной функции; одновременно перерабатывая сырой материал, превращая его в идеализированную субстанцию, пригодную для сознания. Взгляд литературы неисправимо драматичен: она соединяет разрозненные явления в устойчивые фигуры и почти как персонажей  группирует их по образным или нравственным гармониям и сохраняет прежде всего то случайно‑ролевое, что может сыграть свою партию в человеческих перипетиях.

Литературное искусство требует материала, выходящего за рамки одного лишь азарта красноречия. Писатель – посредник; без опыта в людских делах она не преуспеет, тогда как музыканту порой достаточно слуха. Её искусство наполовину гений, наполовину верность. Ей нужна муза; она ждёт, пока в сознании перебродят самопроизвольные музыкальные изгибы, доказывая её плодородие на благосплетения, сопоставления и хлёсткие ассимиляции. Но одно лишь вдохновение способно сбить её с курса: её дело соотнесено с чем-то большим чем собственная форма; оно призвано прояснить реальность, а не отягощать её, - придать врождённой гибкости практическую силу и соединить полноту чувства с тем, что решает человеческую судьбу. Литература хранит собственное благочестие и совесть: не подобает ей забываться, не утратив чести, что она служит измученному и растерянному существу – человеку, пытающемуся уговорить вселенского Сфинкса сформулировать загадку яснее. Слово, как безответная и легковесная в своём абстрактном порыве, «валюта человечества», становится благородной, когда превращается в символ: представительская функция дарит ей серьёзную красоту, а польза - моральную цену.

Возложить меру на усладу и печаль, держа цену боли равной цене удовольствия, вносит в область практической морали благородное устремление к кристальной внятности и, что ещё драгоценнее, безусловную честность, редкую у тех проповедников, что ставят назидание выше правды. Ведь, вопреки всяким логическим либо психологическим щепетильностям, поступок, который не оправдывает себя тем наслаждением, что он обеспечивает, и той болью, которой позволяет избежать, не оправдывает себя вовсе. Самое инстинктивное и неотвратимое желание стынет мгновенно, как только выясняется, что его конечный итог  это перевес страдания; и останавливает его не страх и не слабость, а совесть в самой категорической и священной своей форме и ипостаси. Кто бы не устыдился признать либо предложить столь бесчеловечное деяние?

Пережитая боль способна перекроить, а то и искоренить , самые глубокие порывы. Ведь сама мысль о страдании уже запускает тормоз: представить неудачу, значит переложить на язык идей ощутимый заслон. Мы в силах предвидеть преграду лишь потому, что едва возникший порыв уже натыкается на едва возникшую стражу. Сгущаясь, это предчувствие само себя воплощает и обрубает встречное желание. Поэтому ум, видящий в конечном итоге боль, не может действовать безоговорочно: его пророчество – осознанный слепок уже начавшегося отступления. И наоборот, разум, целиком отдавшийся импульсу, убеждён, что исполнение будет сладостным. Воля по‑настоящему мудрая стремится лишь к тому, что, став реальностью, останется желанной и одобряемой, – то есть к такому результату, который обеспечит максимум возможного удовлетворения.

Любая доктрина, которая, по какому‑то зловещему наущению, отказывается от благожелательности ко всем существам и возводит в обязанность причинение им страданий, тем самым отрекается от разума, человечности и справедливости. Нетрудно тут же указать, какая суеверная блажь, какая фанатическая одержимость или личная ярость ослепила её приверженцев, лишив их дальновидности и простого милосердия. Счастье  – единственный мандат существования: где оно не светит, жизнь превращается в безумный и жалкий опыт. Однако, чем должно быть счастье и какая тональность будет ей свойственна, можно определить лишь сообразуясь с природными потребностями и способностями; ведь хотя именно удовлетворение цели оправдывает её погоню,  сама эта погоня должна родиться спонтанно, – она задаёт ориентиры и показывает, в каких состояниях вообще возможна радость. Потому‑то врождённые склонности и определяют выбор, делая возможными как мораль, так и блаженство.

Мера ценности, как и всякая мера, требует единства. Удовольствия и страдания бесконечно многообразны, и даже сведённые к объёму и чистой противоположности, они остаются двумя разными порядками. Их необходимо сопоставлять, но ни одно из них не может служить эталоном для оценки другого. Чтобы их сравнивать, нужен высший принцип — идеал, лежащий в основании любого суждения. Вкус складывается в мгновения, когда эстетическая эмоция достигает пика, когда чувство красоты становится зрелым, как спелый плод, и сияет. Тогда зарождаются предпочтения, тогда суждения обретают форму слова, и это слово долго отзывается в другие, более спокойные часы. Эти вспышки превращаются в устойчивые привычки восприятия, в невидимые мерила, через которые мы смотрим на все прочие формы красоты. Один период жизни, насыщенный подобными озарениями, способен взрастить целый сад идеалов, которых хватит на все грядущие дни. Юность вершит зрелость: хоть мы позже упорядочим ранние впечатления и отыщем свои подтвержденья, мы редко взглянем на вселенную девственным взором или введём новые категории для её расшифровки. Половину наших эталонов нам даруют первые наставники, половину – первые влюблённости. Никогда более не переживая столь сильного потрясения, мы остаёмся убеждены: подлинно возвышенным может быть лишь открытое тогда. Эти вершины эстетического опыта нередко даны нам в готовом виде: из книг, из слов близкого человека. Мы принимаем их суждение как наше собственное, потому что оно оказалось первоисточником всего, что мы любим. Так первые восторги, особенно если ничто их не предвосхищало, становятся мерой всех последующих оценок. Наши холодные рассуждения цепляются за эти жаркие моменты, как за скалы. Народ, умеющий любить красоту, занимает в истории то же место, что юношеский порыв занимает в памяти одного человека: её суждения о прекрасном звучат как завещание для всех, кто идёт следом.

Даже перегнав тяжёлую смесь идей через тонкие фильтры вкуса, ему всё ещё предстоит дальнейший путь. Идеи, подобно людям, живут в обществе: каждая обладает собственной волей и врождённым идеалом, но само её выражение обусловлено множеством других существ, в содействии которых она нуждается. Вкус, прозрачный изнутри, обязан ещё и быть ладным снаружи. Чудовищный идеал пожирает и растворяет себя; рациональный же не становится вечным лишь по факту внутренней непротиворечивости. Ему требуется материальная база  – почва и обстоятельства, благоприятные росту. Меняется основа  – меняется и идеал, ибо он есть её выражение. Никакой идеал не закрепить навсегда, игнорируя условия и почву, способные его изменить. Да, каждый идеал сохраняется как вечная возможность, вне дальнейших земных перемен; но его единичное выражение может оказаться мимолётным и потерять всякую связь с живым миром. Критерий вкуса же нацелен на социальную службу: он стремится просвещать и оценивать; чтобы стать действенным и праведным, он должен выразить интересы тех, с кем склонится.

Существуют неисчислимые неоткрытые идеалы. Такие красоты, которые ничто в мире не может воплотить или даже намекнуть на них. Множество и таких, что когда‑то были явлены, но позднее утратили опору и испарились в родные выси. Самая горькая трагедия  – уничтожение того, в чём нет внутреннего повода к распаду: гибель юной жизни, сокрушение совершенства. Воображение знает эти утраты. Бывают времена, хоть и редкие, когда в час малосчастный душа покоряется среде, в которой трудится, и теряет способность мечтать и надеяться. Потрясённые величием реальности, в которой мы уже не мыслим отсутствия зла, мы пытаемся объявить зло благом и отравляем саму сущность добра, стремясь распространить его повсюду. Жалким и суеверным самоуничижением мы караем себя за несовершенство природы. Эта неспособность фантазии перестроить условия жизни и приблизить их к сердечному желанию опасна для непреложной верности высокому. Мы отдаёмся разномастному восхищению без меры и цели; называя красотой каждое досадное явление, мы теряем навык распознавать истинное достоинство и ощущать его ценность.

Созерцание красоты и её воплощение в искусстве принадлежат к нашим праздничным занятиям  – к тем редким часам, когда мы на мгновение освобождаемся от тени зла и рабства страха и плывём за воображением, куда бы оно ни увлекло. Эстетические ценности поэтому имеют положительный знак; когда как область морали в основном негативна. Правда в том, что мораль направлена не столько к удовольствию, сколько, в своих глубочайших и строжайших установлениях, к предотвращению страдания. Благородные души, ощущающие тяжесть и достоинство жизни, бывает отвергают мысль, что цель праведного поведения  – наслаждение: удовольствие видится им искушением, и они нередко возводят воздержание в добродетель. Но стоит обществу вырваться из‑под первобытного гнёта среды и обрести относительную защиту от основных бед, строгая мораль ослабевает. Дальнейшие формы жизни диктует уже гений народа, случай момента и вкусы отдельных людей. Власть долга уступает место правлению свободы; закон и завет  – благодати. Красота и изобретательность становятся двигателями грядущей экономики.

Суждения о красоте строятся всегда изнутри и опираются на непосредственное переживание; они никогда сознательно не исходят из предполагаемой выгоды момента. Напротив, оценки моральной ценности, когда они позитивны, почти всегда подразумевают осознание вероятной практической пользы. Уродливое здесь почти не является исключением, поскольку оно не причиняет настоящего страдания; скорее, оно забавляет нас своим причудливым видом.

Погружаясь в эпоху красоты и воображения, мы особенно ясно видим место, которое занимает искусство в нашей хрупкой и полной тревог жизни, ибо здесь кроется его величайшая сложность и тонкость. Искусству мало создавать абстрактно прекрасные вещи – оно обязано примирить все те силы, что соперничают с ним за внимание мира, и осторожно, едва заметно вплетать своё очарование в предметы, уже покорившие наши сердца.

Моральные идеи глубоко воздействуют на эстетическое восприятие. Чувство практической пользы не только определяет нравственную цену красоты, но порой решает вопрос её существования как эстетического блага. Форма, приятная сама по себе, становится невыносимой, когда господствующие в сознании интересы не желают уступать ей дорогу. Так чрезмерное красноречие в дипломатической записке, дружеском письме или молитве оскорбляет не только здравый смысл, но и чувство меры. Ситуация уже настроила нас на иной лад и лишила восприимчивости к посторонним раздражениям. Эти вещи не неприятны сами по себе – ибо ничто не уродливо по своей сути, – а лишь потому, что они противоречат текущему настроению. Тюрьма, нарядная как базар, или храм, суровый и немой как тюрьма, отталкивают тем, что их облик не поддерживает нравственную эмоцию, с которой мы к ним обращаемся. Искусство должно быть чутким к своему времени; ему подобает скромно ожидать, пока не появится подходящая пауза в жизни, чтобы мягко проникнуть в промежутки повседневности. Это неизбежно, ибо его корни неглубоки: оно лишь хрупкая надстройка свободы, возникающая тогда, когда закончены основные труды и утихли тревоги. Подобно растению-паразиту, искусство прилаживает свои формы к более сильным и глубоким стволам жизненных дел.

Но это подчинённое положение и вынужденное смирение красоты не лишено своей добродетели и награды. Если эстетическая привычка обязана замечать и уважать наши страсти, то взамен она получает редкую привилегию утолять наши скорби. Нет такого бедственного положения, которое не могло бы облегчиться краткой паузой созерцания. Таким образом, само страдание перестаёт быть чистой болью: в него проникает сладость осмысленного размышления. Даже самые трагические сцены теряют горечь, являясь нам в своей прекрасной сущности. Сфера эстетики ограничена и должна повиноваться организующему разуму, не посягая на ту почву, где решаются более насущные и священные вопросы. Саду не следует вторгаться на пашню; однако чуткий глаз садовника способен своим любовным взором превратить кормящие нас поля в новый, более трезвый сад, подобного которому мы ещё не знали. В этом новом пространстве способности человека обретают полную свободу и наиболее естественную среду.

Таким образом даже трагедия предстает перед разумом во всей горечи со всей сладостью созерцания и понимания, но и нередко случаются часы, когда обрекаем себя мы слепо продираться сквозь одни и те же беды снова и снова. Подобный уроборос поражает всякую область, где память становится условной и летопись опыта может быть тихо пересмотрена или уничтожена, не оставляя ни человеку, ни человечеству возможности учиться на том, что они более не в силах надёжно вспомнить.

Наделив нас памятью, природа открыла нам истину, совершенно немыслимую для существа, лишённого рефлексии, – истину смертности. Каждое мгновение справляет тризну по добродетелям своего предшественника; и обладание памятью, благодаря которой мы выживаем в представлении, есть неопровержимейшее доказательство того, что в реальности мы погибаем. Как память даёт нам ощутить, что мы умираем, и ведать, что всё сущее пребывает в потоке, так же она распахивает пред нами идеальное бессмертие. Это бессмертие в представлении – представлении, что описывает сущность в их бытие, как они в свой час обладали собою в реальности. Не в форме лукавства или суеверия, призванных стушевать или отринуть уроки опыта; напротив, это сам опыт, само созерцание, само постижение смертности. Память не отменяет и не отсрочивает те перемены, что фиксирует, и сама не владеет постоянством; она, пожалуй, ещё более зыбка и летуча, чем первичное восприятие. По образу бытия она лишь внутренний и запутанный род восприимчивости. Но по устремлению и значению она ныряет в толщу времени; она по-прежнему взирает на отошедших и являет свидетельство истине, что, хотя те отсутствуют в сей части мира и не могут возвратиться к жизни, они всё-таки некогда существовали в своём праве, были столь же живы и действительны, сколь опыт ныне, и до сих пор участвуют – вместе со всеми смертными былого, нынешнего и грядущего – в наполнении и ценности мира.

Как скорбь и героизм жизни состоят в том, чтобы принять за возможность судьбу, обращающую нашу собственную смерть, частичную или полную, на службу другим, так слава жизни состоит в том, чтобы принять познание естественной смерти как возможность жить в духе. Жертва, самоотдача остаются подлинными; ибо хотя и воздаяние подлинно тоже, и порой, быть может, кажется ошеломляющим, оно всегда неполно и оставляет в глубине неисцелимую скорбь. Жизнь не может восстать против собственной почвы и достичь удовлетворений, по природе изъятых из её же обстоятельств. Прогресс состоит не в бегстве от данного положения, а в движении вперёд из него - в том, чтобы насколько возможно удовлетворить те интересы, которые уже существуют. И если какое-то первоначальное требование оказалось безнадёжным, тем больший смысл приобретает забота о взращивании иных источников удовлетворения - быть может, более щедрых и более долговечных. Так вот, созерцание и есть жизненная функция; память и воображение владеют сполна ритмом и силой жизни. Но эти способности, созерцая прошлое или идеал, созерцают вечное, и человек, в чьём уме они преобладают, в той же мере отстранён в своих привязанностях от мира потока, от самого себя и от своей личной судьбы.

Стало быть, человеку открыт путь избежать смерти; не тот, что обретается в бегстве от природы, а тот, что пользуется её собственными средствами в обходе её изъянов. Память, более того – само восприятие, есть первая ступень этого избавления, совпадающая с рождением разума и с его обладанием. Ведь когда смысл череды восприятий восстанавливается вместе с последним, когда разрозненные ощущения, прежде возникавшие независимо, собираются в обозрение целого, тогда в этом синтетическом мгновении возникает объект, воздвигнутый над временем усилием мысли: истина, неуязвимая в своём идеальном представлений, хотя и мимолётная в своём психическом бытии. Существование по сути временно, а жизнь заведомо смертна, ибо в основе её — процесс и противоположение; она плывёт в потоке времени, никогда не возвращаясь, никогда не восстанавливаясь и не обнуляясь. Но с тех пор, как субстанция в некой чувствительной точке стала разумной и рефлексивной, с тех пор как время образовало место и паузу для памяти, для истории, для осознания времени, бог, можно сказать, воплотился в смертности, и некое прозрение истины, некое самозабвенное удовлетворение стало наследием, что миг мог передать мигу, а человек - человеку. Это наследие и есть само человечество, присутствие бессмертного сознания в созданиях, что гибнут. Постижение, делающее человека столь подобным богу, делает его в одном отношении бессмертным; оно оживляет его сочтённые мгновения видением того, что никогда не умирает, – правда этих мгновений и их неотъемлемых ценностей.

Приобщиться к этому видению значит приобщиться разом и к человечеству, и к божественности, ибо все иные узы – телесны и преходящи, но связь между двумя мыслями, познавшими одну истину, между двумя мгновениями, ощутившими одну красоту, – связь духовная и потому неуничтожимая. Она не гибнет именно потому, что идеальна и пребывает лишь в значении и намерении.

Мысли эти, мгновения эти остаются раздельны в своём существовании; и если бы они не были различны, они не смогли бы, выйдя каждая из своей стороны, сойтись в одном смысле и узреть единый предмет в согласном постижении. Не соединённые в бытии, они соединяются тождеством ноши – как бы общим служением одной правде.

Будь эта правда сама существом, она не связала бы ничего: та же пропасть, что разделяет живые существа, пролегла бы между ними и ею. Но поскольку истина идеальна, она становится фокусом и местом встречи разумов, делая их союз неразрушимым - не телом, а смыслом. Между физическими орудиями мысли возможны распри и столкновения: мыслители могут спорить, теснить и даже сокрушать друг друга. Но происходит это не от любви к истине, а от заботы о собственном выживании; ибо редко кто любит истину, лишённую провинциального говора, от привычных имен и родных оттенков. Конфликт физичен и может распространиться на предмет лишь в той мере, в какой тот запятнан индивидуальным предрассудком и не вполне поднят с чувственного на интеллектуальный уровень. В эфире нет ветров доктрин. Разум, будучи органом и истоком божественного, сам божествен и един. Если бы разумов было много по существу, если бы существовали разные первичные перспективы, – они утвердили бы разные миры, несоизмеримые и чуждые друг другу. Разум един в том, что он тянется к одному предмету – истине, которая не могла бы быть средоточием умственной жизни, если бы не была единой для всех актов постижения, сходящихся к ней.

Это единство истины, как и единство разума, разумеется, имеет характер функциональный, а не физический и не бытийный. Накал мыслей и сами мыслители неисчислимы; столь же неопределимы и различия, которым подвержены их дарования и привычки. Но условием духовного общения и идеальной соотнесённости этих разумов остаётся обладание ими методом и грамматикой, по существу тождественными. Язык, к примеру, значим постольку, поскольку слова и обороты сохраняют относительное постоянство смысла – в уме одного человека в разные времена или в умах разных людей. Это постоянство никогда не бывает абсолютным; потому язык никогда не бывает вполне значимым и до конца прозрачным. На дне колодца всегда есть муть, коль скоро мы почерпнули достаточно воды. И всё же в спокойных реках, хоть они и текут, различима значимая степень прозрачности. Так от мгновения к мгновению и от человека к человеку есть заметная доля единодушия, постоянства и согласованности намерений. На этой отвлечённой и совершенно тождественной функции покоится наука вместе со всяким рациональным образованием.

Единство умысла достигает лишь тех пределов, коих достигают узы плоти; призвание же разума — согласовать жизнь с её условиями, дабы она стала самодовлеющей и вольной. Эта цель недостижима, покуда круг нравственного содружества уже круга физического взаимодействия. Древняя цивилизация, блистательная в меру своей внутренней слаженности, была кратковременна в меру своей внешней несправедливости. Презрев внешние силы, коими также держится держава, те державы обрекли себя на безвременное забвение. Целью войны должен быть мир; целью соперничества — более всеобщее процветание; целью личной жизни — идеальные свершения. Тот строй, что древние утверждали внутри каждого града, те жертвы, что возлагали они на каждое сословие во имя общего блага, воспроизводятся в содружестве более обширном, где гражданами выступают уже города и народы: ибо само их бытие и благоденствие зависят от умения внутренне примирить всё, что способно их коснуться, и обратить силы чужеземные — там, где встреча с ними неотвратима, — в друзей.

Повелось у нас мерить искусство государственного управления тем, как ловко оно правит ресурсов нехваткой и укрощяет страхи людские, что стали мы принимать эту ловкость за самую суть человеческого союза: забыв, что делить и укрощать есть лишь срок нашего сурового ученичества. И весь словарь жизни гражданской — оборона, польза, право, равновесие сил, согласие подвластных — есть наречия существ, ещё томящихся под первоначальным гнётом среды, вымогающих себе бытие у ближних и равнодушия природы. Помыслить же правление, ставшее превыше первичных зол и утверждённое: сочлены его не проводят вечеров за начертанием трактатов о ненападении. Кто мнит, будто политика во веки веков есть хозяйствование над взаимным недоверием, тот переживает смущение зверя у зимнего потока: принимает замёрзшую реку за чужака, а не за прежний поток, что лишь стынет в ожидании. Пусть же содружество человеческое доверит имени своему ту работу, на которую способно одно лишь слово: обратить разноликие свои обличья в случайные приметы — ведь град осаждённый и град умиротворённый есть един град, как едина река, будь скована она или в потоке. И тогда всякая вещь, хотя бы и самая отвратная, коль скоро жизнь поставит её пред очами, доступна созерцанию с любопытством и претворению искусством. Воззвание этих эстетических сил умягчает буйство сочувственного движения души. Если бы смерть не существовала и не стучалась в помышления наши с болезненной настойчивостью, искусство никогда не было бы призвано умягчать её и венчать достоинством, облачая в прекрасные образы и обставляя утешными сопряжениями. И вот мешается сладость изображения с ужасом изображённого: истина повергает нас в печаль — сосуд же, несущий её, дарует отраду; и в этом двойном глотке — весь особый вкус, вся пронзительность человеческого. В сём соединении сочувстия и заключается особая терпкость и острота щемящего. Но поелику безобразное то столь обыденно, что не трогает сердца, то столь громадно, что едино владычествует в разуме, — впадаем мы в соблазн мнить, будто красота у него цену свою эстетическую занимает.

Но понеже среди сих эстетических вразумений обретаются красоты глубочайшие и самые потрясающие душу, нашлись не замедлившие возвести неразгаданный парадокс их образования в начало — и чрез него изъяснять присутствие зла и самую его необходимость. Как в трагическом и возвышенном, помыслили они, страдания и опасности, героиню окружающие, будто прибавляют ей доблести и достоинства, а созерцанию нашему — священной радости, так, быть может, и разноличные бедствия жизни суть слагаемые в превосходящей славе целого. И, возгоревшись сею мыслию, те кто берётся оправдывать пути Господни пред человеком, натурально, не удосужились вопросить: не есть ли столь назидательное явление поспешная иллюзия? Младенец улыбается, сам того не зная, когда ощущает удовольствие; и кормилица улыбается ему в ответ; удовольствие его сочетается с её обхождением, и улыбка её становится оттого знаком удовольствия. Радость его при улыбке её — вот и всё основание безотчётной его веры в её радость. Дети и зверей мучат невинно: нет у них ещё чувства подобия, чтобы различить корчи существа от чувства внутреннего любопытства. И хоть скоро мы правим эти вопиющие кривотолки лучшим разбором опыта — в существе своём остаёмся мы подвержены той же ошибке. Оттого да не дивимся главному чуду выражения: цена, что стяжает вещь выражающая, часто вовсе иного рода, нежели та, кою владеет вещь выраженная.

Славная же радость самостояния пред миром неподвластным столь глубока и всецела, что она-то и доставляет тот превосходящий состав ценности, коего искали мы, тщась уразуметь: как может нравиться выражение боли? Услаждать оно может не собою, но в равновесии: боль освобождает, когда уравновешена и отменена удовольствиями положительными, паче же всего — сим конечным и победоносным удовольствием идеального представления. Не силою внушаемых зол бываем мы довольны, но вопреки им; и ежели прелесть прекрасного изображения опустится столь низко, или живость зла изображённого вознесётся столь высоко, что перевес отойдёт к страданию, — в то самое мгновение весь предмет делается ужасен и оправдание себе сыскать может единственно в пользе учёной или нравственной. Яко ценность эстетическая он истреблён; благом быть перестаёт; и сочинитель его, когда бы не обезвреживало его забвение, коему надлежит вскорости его постигнуть, подлежал бы наказанию яко злодей, умноживший бремя жизни смертной. Ибо скорбное, смехотворное, уродливое и ужасное, доколе не претворятся во блага эстетические, пребывают злом нравственным.

Посему и должно нам изучить все те возмещения — эстетические, умственные и нравственные, — коими ум приводим бывает к тому, чтобы с отрадою созерцать вещь, которая, явись она одна, была бы источником муки. Есть, впрочем, способ обойти это разыскание стороной. Можно рассудить: всякое умеренное волнение приятно — отчего же не нравиться и злу, переставленному в новое положение перед взглядом? Ведь опыт зол только болью; а болит он, лишь когда пережит непосредственно. С расстояния же он приятен: живости в нём достаточно, чтобы увлечь, остроты — слишком мало, чтобы ранить. Объяснение простое — и верное для всякой красоты, рождённой из безучастия.

Слово «зло» — часто лишь условный эпитет. Пожар зовут злом, потому что он обычно несёт утрату и страдание; но если, не задетые чужой утратой и чужим страданием, мы любуемся заревом — и всё же говорим, что нас радует зло, — то слово это у нас уже условная кличка, а не имя пережитой ценности. Не зло нас радует: радует живое, волнующее ощущение — а оно есть благо, — и лишь причиной ему служит событие, для других, быть может, и вправду злое, только о последствиях его мы в ту минуту не думаем вовсе. В этом смысле нет, пожалуй, во всей природе ничего, что не было бы злом: нет вещи, которая не шла бы наперекор чьему-нибудь интересу и не несла бы во вселенной жизни хоть малую, хоть отдалённую каплю страдания.

Но пока мы в неведении или в беспечности, страдание это для нас всё равно что не существует. Радости питья и прогулки не трагичны нам оттого, что мы, быть может, травим какую-то бациллу или давим червя. Всеведущему уму такие поступки могли бы явиться трагическими — в силу прозрения их связи со встречными стремлениями; но покуда стремления эти не сойдутся в одном сознании, нет и сознания трагедии. Дитя, что смотрело бы с берега на кораблекрушение, не понимая бедствия, испытало бы простую радость зрелища — как от прыгающего паяца; и то, что сходит за трагический интерес, часто есть лишь она. Пойми дитя событие, но останься вовсе без сочувствия — оно знало бы эстетическое волнение беспечного тирана, которому мысль о страдании не помеха наслаждаться лирой. А будь нрав его тирании намеренно жесток, к эстетической отраде прибавилась бы ещё и роскошь schadenfreude. Скорбь же и ужас зрелища внятны одному лишь тому, кто страдания, им зримые, постиг — и разделил.

Немало жестокой трагедии перенесено было в мире оттого, что грубость — представления ли, публики ли, обоих ли разом — не давала родиться отклику истинно сочувственному. Все мы усмехаемся, когда в балагане Петрушка колотит свою Матрёну. Трагедию творит не предмет, но обращение с ним. Пародия на «Гамлета» или «Лира» трагедией не была бы; да и сами эти трагедии не вполне трагедии: примесью острословия и вздора они, так сказать, местами пародируют самих себя. Взяв предмет трагический и обработав его напыщенно или насмешливо, можно обратить его в забаву для публики: она не почувствует тех скорбей, против которых мы предусмотрительно закалили её, возбудив в ней чувствования противоположные. Творение, числящееся художественным, может взывать и к чувствам вовсе не эстетическим — пристрастием политическим, жестокостью или непристойностью. Но если взыскуется действие истинно щемящее, надобно пробудить в зрителе сочувствие: он должен восчувствовать то самое волнение, что мы описываем. И напряжение впечатления не должно быть столь слабым, чтобы болезненное его качество осталось неощутимым; ибо само это чувство боли, вплетаясь с эстетическим волнением зрелища, и сообщает ему окраску трагическую.

Посему нельзя нам покоиться на утверждении, будто меньшая степень волнения приятна там, где большая степень того же была бы тягостна: начало это не выражает существа дела. Существо же в том, что мы должны ведать зло — и сознавать его именно как зло, — быть более или менее погружёнными в опыт страждущего и, стало быть, страдать самим, прежде нежели откроется нам существо трагического волнения. Волнение это, следственно, должно быть сложным: в нём надлежит заключаться боли, перевешенной удовольствием; в самой отраде нашей должна различаться примесь содрогания и скорби. Ибо именно эта борьба и раздирание воли нашей, эта заворожённость тем, что по существу своему ужасно или печально, и сообщает сим мутным чувствам их глубину и терпкость.

Отними у драмы — хоть у «Отелло» — очарование самого способа представления; сведи трагедию к голому отчёту о происшедшем и о сказанных словах, каких наши медиа поставляют едва ли не ежедневно, — и трагическое достоинство с красотою утрачены сполна. Не остаётся ничего, кроме удручающей статьи людского безрассудства: она ещё способна возбудить любопытство, но ум, к ней склонившийся, скорее осквернит, нежели очистит. Нет скорби благородной вне благородного ума; ибо благородно не горе само, а отклик на горе: осанка человека пред его лицом, язык, в который он его облекает, сопряжения, коими его окружает, и те высокие привязанности и движения души, что светят сквозь него. Лишь пропитав злосчастный опыт этим нравственным светом — как умеет поэт или достойный журналист, что носит этот свет в себе, — возводим мы несчастье в трагедию и делаем так, что лучше нам помнить свою жизнь, нежели её забыть.

Бывают времена, хоть и редкие, когда человек благороден в самый миг страсти: когда страсть эта не безоглядна, но уже покорена размышлением и выровнена по истине. Тогда сам опыт и есть трагедия, и не надобно поэта, чтобы явить его прекрасным в представлении: страдалица сама была художницей и сама изваяла то, что перенесла. Но чаще эти две ступени идут чредою: сперва страдают и после поют. Потребен промежуток, дабы чувство стало представимо и покорилось той форме, в которой одной оно прекрасно.

Форма эта пленяет нас сама собою, и без её помощи никакой предмет не стал бы предметом эстетическим. Чем ужаснее описываемый опыт, тем могущественнее должно быть искусство, коему предстоит его претворить. Оттого проза и буквальность сноснее в комедии, нежели в трагедии: всякая неистовая страсть, всякая непосильная боль, коль скоро не должна она напоминать нам урок патологии и возвращать запах эфира, требует слога самого возвышенного. Размер, рифма, мелодия, широчайшие полёты отсылок, высочайшие взлёты воображения — всё здесь к месту. Ибо они дают уму, объятому глубочайшими гармониями мироздания, вынести и вобрать те пронзительные ноты, что в убранстве более бедном были бы нестерпимы.

Чувственный лад слова и власть ритма на этой высоте волнения необходимы, как дыхание, — и не оттого, что буйное чувство «само изливается в ритм», как уверяют эволюционисты, а оттого, что задержание и напор звука сильны сами собою: их не пережить, не всколыхнувшись, и хмель этот, как ратный барабан, крепит сердце и проносит сквозь зрелища, от которых трезвого замутило бы, — а где страдание передано ни в склад ни в лад — на письме ли, на подмостках ли, — там и обнажается, зачем трагедии музыка: это знали греки, но то же испокон знала наша земля: над курганом не говорят — причитают, и вопленицу звали затем, что беда, не разложенная в распев, камнем кладётся на грудь, а уложенная — возносится с дыханием. Так наитие ритма, хотя бы и в парадной меди, возгоняет страсть и выпрямляет её бормотание в стих. И в этом всё искусство: не умение само по себе, а умение разума служить красоте. Чище же всех служит музыка.

И впрямь: одно из первых очарований трагедии — намёк на то, чем могла бы она быть, не будь трагедией. Счастье, сквозящее в ней, надежды, любови и стремления, из коих оно соткано, — вот что пленяет нас и склоняет к сочувствию: мы тем охотнее страдаем с героями, чем чувствительнее делаемся к их страданию. Потому и отвращает нас злодей без просвета, положение без исхода: добра не достало — и зла не вынести.

Любопытное исключение из этого правила — которое, впрочем, превосходно подтверждает его основание — являет случай, когда разнообразие представленных зол избавляет ум от мучительного поглощения любым из них. Есть в «Короле Лире» сцена, где ужас бури нависает разом над четырьмя бедами: короля, шута, Эдгара в собственном лице и Эдгара в лице принятом. Живость каждого из этих изображений — каждое со своей струною жалости — держит ум отрешённым и свободным, понуждает его сравнивать и размышлять — и тем возводить зрелище во всеобщее. Но и здесь прекрасное действие не даётся без крупиц добра. Сколь многим обязаны мы безмолвной верности шута — и возвышенной человечности Лира, когда он говорит: «Продрог? Во мне ещё теплится жалость к тебе».

Но и все эти возмещения, пожалуй, пропали бы даром, когда бы не последнее — то, которым чаще всего владеет самое печальное: возмещение быть правдой. Ибо природа наша — и деятельная, и мыслящая — глубоко предана истине. Что говорит о были, то уже нам внятно: у были интерес неотъемлемый. Сколь ни горька окажись истина, мы жаждем её знать — отчасти, быть может, потому, что опыт показал нам благоразумие этого рода умственной отваги, главное же потому, что сознание неведения и страх неизвестного мучительнее любого возможного открытия. Первобытный инстинкт велит нам оборотить глаза прямо на всё, что явится в смутном пограничье поля зрения, — и тем скорее, чем страшнее грозит быть явившееся.

Физическая жажда видеть продолжается в уме: мы алчем истины, и настигнуть её сквозь все случайности — верховное удовлетворение, которое умеет доставить и изображение зла; слушаем ли мы рассказ о чьём-то злоключении или внимаем символическому представлению трагедии, присущей самой жизни, — жажда одна, жажда знания, и желание истины велит с готовностью принимать всё, что приходит под её именем; правда, облегчение такого научения само по себе ещё не эстетическое удовольствие — прочим условиям красоты надлежит ещё исполниться. Но удовлетворение столь властного умственного инстинкта обеспечивает трагическому предмету наше добровольное внимание и крепит власть всякой красоты, какой он владеет, — ибо ценность умственная всегда стоит наготове претвориться в эстетическую: пусть лишь утратится её рассудочная нить — и она останется витать вокруг предмета смутным чувством достоинства и значения; безобразную же и досадную долю жизни мы прячем и в часы праздничные не пускаем на свет даже намёка на неё, — словом, где ни найдено действие вполне отрадное, там найдено оно выражением, не одним показом.

Будь сознание наше сплошь эстетическим — лишь этот род выражения допускался бы в искусство и ценился в природе; намёк на не-прекрасное мы отстраняли бы брезгливо: как резкость, то как пресноту. Не будь на свете ценностей, кроме эстетических, никакой сторонний интерес не поднимал бы нашей отрады выше. Но созерцание — роскошь наших жизней; нас держат страсть и нужда; и где красота собрана в чистом виде, там уму душно, как в горнице, убранной к приёму, — нарядно и неживо. Столь избранная пища приедается: нёбо, вскормленное будничным уксусом и солью, от беспримесной сладости вяжет нас оскоминой.

Вместо того предпочитаем мы видеть сквозь искусство — сквозь прекрасную его оболочку — мир разномастный, столь нам знакомый: быть может, столь дорогой, и уж во всяком случае неминуемый. За горькую правду в пригожем уборе мы благодарнее, чем за красоту, не знавшую земли: пусть удовольствие и не столь чисто — зато внимание пробуждено, и есть отрада редкая: глядеть вольным взглядом с покойного расстояния на то, что в деятельной жизни ранит наши души.

Красота, которая связана только с другою красотой, есть лакомство; она уводит воображение в мир одних прекрасных форм, и, чтобы жить в этом мире, надо забыть всё то, чем мы заняты в жизни. Прелесть такого забвения несомненна; но нельзя надолго изгнать из души память и волю. Мысли о труде, о честолюбии, о похоти, о гневе, о смятении, о горе и о смерти непременно войдут в наше созерцание и дадут свои выражения тем самым предметам, с которыми они в жизни неразлучны. Оттого в прекрасное всегда входят ценности другого рода, и оттого так редко — и в природе, и в искусстве — выражение, в котором не было бы ничего, кроме красоты.

К этому надо прибавить особое удовольствие узнавания — одно из самых острых, какие мы знаем, — и другое, чувствительное: пестовать собственное горе, придавая ему достоинство сходством с горем, изображённым не так бесславно. Здесь перед нами правда малого размера: совпадение вымысла со случаями нашей собственной жизни. На таких совпадениях держится народная любовь к произведениям непереваренным — они отвечают минутной поре жизни или чувства и вместе с нею исчезают. Цена им — цена личного возбудителя, и только; красоты они не достигают никогда. Как памятки прошлогодних праздников или дневник первой любви, они часто тем безобразнее сами по себе, чем гуще пропитаны личным. Но как ни безнадёжно голая летопись или исповедь не складывается в произведение искусства, произведение искусства, за которым стоит быль — буквальная ли, символическая ли, — получает в поддержку весь тот живой интерес, что мы питаем к действительному. И многие трагедии и фарсы, которые уму, не знавшему подлунного мира, показались бы вымыслом чудовищным и отвратительным, бывают прощены — а то и предпочтены всему прочему, — когда узнаётся в них набросок с натуры.

Так правда становится отговоркой, которою безобразное выпрашивает себе право быть. Многие люди, в которых погоня за знанием и потворство чувствительности не оставили места для возделывания эстетического чувства, ищут в искусстве именно этого — изложения факта или страсти, а не откровения красоты. Оттого они и создают, и почитают произведения без собственной цены. Они пользуются приёмами искусств, не глядя на то, что в итоге способно дать радость. Они взывают к интересу, который человек будто бы заранее обязан питать к предмету — или к теориям и морали, подразумеваемым в его подаче. И вместо того чтобы соблазнами искусства внушать мудрость, они требуют почтения к мудрости — чтобы мы стерпели их безыскусность.

Разумеется, орудия искусств принадлежат всем, и каждый волен приспособить их к новому делу. Был бы любопытным поворотом цивилизации, если бы отныне они служили только записи научных идей и личных исповедей. Но опыт этот не удался — и едва ли удастся. Есть пути проще, яснее и благодарнее, чтобы излагать истину. Кто вправду учится у истории или философии, тот не успокоится на смутных и половинчатых прорицаниях поэзии — что уж говорить о нечленораздельных намёках искусств изобразительных. Он тотчас двинется к началам, которых искусство высказать не может, даже когда умеет их воплотить; а как только начала достигнуты, произведения искусства — если в них не было иной цены, кроме намёка на эти начала, — выпадут из его ума сами. И формы уступят место формулам, как иероглифы уступили буквам азбуки.

Если же, напротив, сердце наше вправду лежит к красоте, и лишь смута нравственного переворота на время застила видение идеала, — тогда, по мере того как ум вновь овладевает миром и переваривает новый свой опыт, воображение опять выйдет на волю и станет создавать формы по внутреннему своему сродству, оставив всю утомительную ношу — археологическую, психологическую, нравственную — тем, чьё дело не радовать. Но внезапный потоп науки и чувствительности, так замутивший ум двадцать первого века, — перегрузив нас материалом, разбив наши привычки восприятия и наши идеалы, — приучил ценить одну экспрессивность, покуда её не стали почти отождествлять с красотой. И это-то преувеличение лучше всего доказывает, как выражение правды способно войти в игру эстетических сил и дать цену изображениям, которые без него отталкивали бы.

Скорбь и красота, безнадёжность и утешение мешаются и сливаются в особую радость — с остриём своим, правда, но слишком уж тихую и покаянную, чтобы вместить самые громкие и высокие из наших человеческих состояний. А в тех есть цельность, сила и восторг, которые ещё ждут своего объяснения.

Где искать объяснение — подскажет одно наблюдение. Жалостное есть свойство самого предмета — предмета одновременно любимого и печального, — который мы принимаем и позволяем ему изливаться в душу. Но героическое есть уже не качество предмета, а положение воли, посредством которого умолкают голоса внешнего мира и нравственная сила, восходящая изнутри, торжествует. Если потому, разбирая сам предмет, мы не найдём в нём ничего, что могло бы сделать его возвышенным, не следует дивиться этой неудаче. Следует помнить, что предмет есть лишь часть нашего сознания — та часть, которая обладает достаточной связностью и отчётливостью, чтобы быть признанной устойчивой и вынесенной во внешний мир. Сознание же остаётся единым, несмотря на всё многообразие своего содержания; и предмет в действительности не самостоятелен, но пребывает в непрестанном отношении ко всему остальному строю духа, среди которого он плывёт, подобно пузырю на тёмной поверхности вод.

В том-то и состоит преимущественное право красоты, что она умеет столь согласовать и свести к единому средоточию разнородные побуждения нашего существа, столь приковать их к одному образу, что над этим смятённым царством нисходит великий мир. В переживании подобных кратких согласий заключено основание всякого наслаждения красотой и всех тех таинственных смыслов, которые человек издавна ей приписывал.

Но гармония достигается двумя различными путями. Один состоит в том, чтобы соединить все данные начала в едином согласии; другой — в том, чтобы отвергнуть и отсечь всё, что этому согласию противится. Единство, обретаемое через вмещение, рождает прекрасное; единство же, достигаемое через исключение, противостояние и уединение, рождает возвышенное.

И то и другое приносит наслаждение, однако наслаждения эти различны по своему складу. Наслаждение прекрасным — тёплое, созерцательное и разливающееся по всей душе; наслаждение возвышенным — холодное, властное и острое. Первое примиряет нас с миром и позволяет ощутить себя его частью; второе возносит нас над ним.

Нетрудно понять, каким образом выражение зла в предмете может стать поводом к этой героической реакции души. Прежде всего, зло может быть нами действительно почувствовано; но одновременно сознание того, что, сколь бы велико оно ни было само по себе, оно не властно коснуться нас, необычайно обостряет чувство нашей собственной цельности. Именно эту возвышенность Лукреций называет «сладостной» в тех знаменитых стихах, где столь проницательно раскрывает её природу.

Не потому радует нас несчастье, что кто-то терпит бедствие, а потому, что, сознавая бедствие как бедствие, мы вместе с тем сознаём и собственную от него свободу. Впрочем, образ этот можно было бы несколько смягчить, сделав тем самым самый принцип ещё яснее. Кораблекрушение, созерцаемое с берега, не оставляет нас совершенно бесстрастными: мы также скорбим и, будь это возможно, поспешили бы на помощь. Но чем ближе к самому себе та трагедия, на которую человек способен впоследствии взирать с невозмутимым спокойствием, тем возвышеннее это спокойствие и тем божественнее тот восторг, в котором оно достигается.

Ибо чем больше случайных покровов жизни мы способны совлечь с себя, тем обнажённее и проще остаётся пребывающий дух; тем совершеннее его превосходство, тем полнее его внутреннее единство и, следовательно, тем безусловнее его радость. Тогда в нас остаётся уже немногое, кроме той умопостигаемой сущности, которую многие великие философы именовали вечной и отождествляли с самим Божеством.

Совершенство, открывающееся нам таким образом, соразмерно нашей природе и нашим способностям; иначе оно вовсе не имело бы для нас никакой ценности. Оно является нам лишь в краткие мгновения, но оттого не становится ни призрачным, ни случайным. Внимание человеческое по необходимости мерцает: мы обозреваем вещи последовательно, и наши акты синтеза, равно как и постижения действительности, совершаются лишь от времени до времени. Таков удел всех наших достояний. Мы не пребываем даже в непрерывном сознании собственной души; неудивительно же, что столь редко встречаем лицом к лицу то совершенство, которое неустанно ведёт нас изнутри, оставаясь сокровенным истоком всех наших привязанностей, всех наших предпочтений и всех наших надежд.

Мы созерцаем её лишь по частям, поскольку страсть или восприятие поочерёдно обращают наше внимание к различным её сторонам. Многие из нас никогда даже не пытаются помыслить её во всей полноте. И всё же вся наша жизнь есть непрерывная молитва этому неведомому божеству; всякое искреннее богослужение возносится перед тем или иным из её образов.

Как тела становятся видимы друг другу лишь благодаря свету, который не принадлежит ни одному из них, так и воли становятся явлены одна другой лишь через среду, одинаково внешнею для обеих. Река не принадлежающяя ни одному из берегов, сама по себе почти лишёна собственной ценности — и именно потому способна нести всё. Деньги — самый плотный и тусклый из таких светов; музыка же самый прозрачный и чистый. Но назначение их одно: свести внешние вехи в себя, а частное переживание обращать в общее течение.

Ибо воля подобна солнцу, которое не может увидеть собственного сияния и узнаёт о своей лучезарности лишь там, где она отражена. Пока она заключена в своем ядре — неразличимому синтезу действительного и несвидетельствованного, но, освобождённая, выступив волной, она становится подлинной: уже не предметом обладания, но самой средой зрения, внутри которой впервые преломляется целый мир.

Ибо зрению принадлежит собственное поле, где предметы выступают в различений, и ясности форм, рождая чувства, перекраивая объекты прошлого в настоящем, и возлияниях будущего. Жизнь рождает чувства, музыка же сообщает ей форму, в которой оно узнаёт себя, ведь что даёт музыке свою силу это ритм и поступь в танце вперёд. Время как ткань реальности увлекает боле чем пространство. Жизнь являясь нам в потоке и мысль в воплощений осязает видимый нам мир материи, который говорит “Я здесь, и даже уклонив свой взор я скоре все еще буду тут, чтобы ты рассмотрел меня получше”. Но мир звучный толкует в тонах сиюминутных сколь не сподвигая, а двигаясь вместе с нами. Ритмы простираясь вне эстетики слаживают усилия толп, как шант гребущих моряков. Частота вибрации наслаиваится разлётом и резонансом нот, где мелодия аккордом разобранном во времени включает фразу в абзаце диалога прийдя к финалу как молнии в симфонии томления и накала озарившого мечты, то самое внезапное явление где без прелюдии музыка останется лишь случайным звуком как солнце без рассвета.

Её можно сравнить с арабской вязью движемой в пространстве алгебры звука, где музыкант как архитектор или ювелир не скован материалом, строит лабиринты в которых тупиков нет. И каждый шаг рождает новые открытия и время можно, вернуть вспять и вновь рискнуть, став мгновеньем.

Хотя стоит сознаться, что мир ритмов и мелодий – лишь шум для тех кто живет в политике. Для них это нерелевантный воздух хоть и её магия имеет нравственные связи. Связь в бессмысленности жизни как и музыке кроме как в эмоциях. Обстоятельства формируют эмоции. Тонкие эмоции можно передать только через тонкое описание ситуации, которая их вызывает. Музыка со своим нерелевантным взором не может точно передать их в повседневности. Но музыка несмотря на свою абстрактую сущность может заменять концептуальную ясность своими средствами выражения. Благодаря своей музыкальной форме, музыка создаёт новую область формы гораздо более утонченно страстную чем привычный жизненный опыт. Человеческая жизнь ограничена драматическим репертуаром, который уже стал классическим и несколько изношенным, но музыка бесконечно богата новыми ситуациями, окрашенными в бесконечные оттенки; она движется в самых разных телах к самым разнобразным приключениям. В жизни обычный рутинный ход судьбы так громко отбивает такт, что не позволяет чувствам свободно проявлятся; мы не можем уийти далеко от протоптанной дороги, чтобы вплести себя в нити ещё не несбывшегося. Но в музыке нет смертных обязательств, нет властных нужд, возвращающих нас к реальности. Здесь ничего красивого не бывает чрезмерным, ничего приятного – недостойным. Каждая фраза, каждое произведение идеально передает то, что никакая человеческая ситуация не могла бы воплотить. Эти утонченные эмоции действительно новы; они целиком принадлежат музыке и не имеют аналогов в практической жизни, они рождаются в гармонии, модуляциях, в абсолютных формах в которые музыка погружает душу. Именно в этом и заключается исключительное свойство этого искусства: оно придает форму тому, что в своей природе невыразимо, и позволяет выразить глубины человеческой натуры, которые не поддаются языкам мира.

Таким образом самое абстрактное из искусств служит самым немым эмоциям. Материя, которая не вписывается в обычные формы восприятия, и способности обычно подавляемые правящим инстинктом, внезапно находят новое русло. Музыка подобна ветвям, которые некоторые деревья выпускают у самого источника, намного ниже других веток будто формируя почти самостоятельное дерево, она имеет с родителем только общий корень. В этом смысле музыка направляет в абстрактную сферу те силы, которые изобилуют ниже места, где человеческое понимание становится осмысленным. Она питает соками, которые слишком узкие или жесткие ветви не могут усвоить. Музыкант способен духовно преобразовать эти элементарные субстанции своими особыми методами, снимая с них укор и освобождая их от слепого напора.

Вожделение и безумие, мечтания и отчаяние, какими бы фатальными они не казались практическому уму, не являются извращениями сами по себе: каждый из этих порывов ищет свои родственные души, следуя своей внутренней логике, которая стремится поддерживать их существование и привлекать к себе все, что благоприятствует им. Чувство так же невинно, как и форма растительности, оно может быть ядовито только для другого типа жизни. Эти эмоции первичные импульсы, водовороты созданные потоком жизни. Их существование это конечный факт, их не нужно оправдывать, но каждое из них должно находить свое оправдание во всем что входит в их орбиту. Нет воли, что не найдет свой край, где она распустится цветком и объявит его добром, хвалясь тем, что она отлила в реальность то, что было её сущностью. Но большинству отказано в этом удовольствии – равновесие мира, по крайней мере, отсрочило их момент. Но они не канули в бездну, ведь равновесие вещей – механическая случайность, а не плод согласованной гармонии, что уничтожила бы всё, что ей чуждо.

В недрах материи живут подавленные возможности, пробиваясь сквозь щели господствующего мира. Власть зовёт их сорняками, но они чувствуют в себе семена божественности. Почему же каждому стремлению не распуститься в его родном раю? Почему то, что ныне наречено злом случайным именем или противоречивой судьбой, не может утвердить свой идеал? Если мы чтим искревленные формы, ибо они невиновны, а мир, что решает их осудить, то насколько больше должно быть наше почтение к вещам истинно прекрасным, когда для их идеала нужно лишь пространство и время?

Христианское благочестие учит нас видеть в каждом явлении отпечаток божественного замысла, а в несовершенствах мира – лишь следы тирании наблюдаемого либо наблюдателя, но не окончательный суд. Подобно музыке Иисус понимал духовные просторы изгоев из ханства благопристойности.

Ничто так мало не причастно подлинному достоинству творения воображения, как способность всех людей его оценить; истинная мера — степень и род удовлетворения, которое оно дарует тому, кто ценит его более всех. Симфония не утратила бы ничего, будь половина человечества от века глуха, — как девять десятых его и вправду глухи к тонкостям её гармоний; но она утратила бы многое, не родись на свет Бетховен.

Под конец мы возвращаемся к слову, с которого начали: слова — общественные вехи частных переживаний. Сияние чеканится в одиночестве — прочувствованное наедине, державное во тьме, где рождается, — и всё же живёт оно лишь в переправе: его должно отлить в символ, который другой сумеет принять, пронести через реку, что разделяет и соединяет нас, и почтить на дальнем берегу тем же золотом, каким оно было на ближнем. И всякая переправа покоится на трёх устоях: на сведении, представлении и суде — чтобы прочувствованное было верно, чтобы честно было оно выражено в общем потоке и чтобы по праву было взвешено там, куда прибывает.

Каждая среда оставляет наследство следующей. Исследование одалживает свою любознательность приспособлению; приспособление — свою дисциплину подражанию; подражание — своё милосердие игре; игра — свою свободу обряду; обряд — свою память драме; драма — свою человечность повествованию; повествование — свою преемственность мифу. Каждая среда сберегает предшествовавшее ей движение, переводя его в символ, отрешённый от мгновения своего рождения и потому способный войти в общую жизнь. Представление начинается там, где опыт обретает образ и валюту сверх самого себя. Религия же рождается, когда накопленные символы перестают лишь хранить мир — и начинают его толковать.

То, что люди приписывают Богу, есть не что иное, как отблеск желанного ими совершенства, за которым, ощупью, они гонятся внутри себя; а заповеди, будто бы ниспосланные Всевышним, на деле проистекают из здравого смысла, да из памяти жилы народной. Никто не признает божественным откровением то, что показалось бы ему безнравственным или пагубным; и всё-таки подобный сбой возможен, когда свод правил вырывают из почвы рассудка и пересаживают в пышный, но обманчивый сад воображения.

Ученый и пророк подобны живописцам, творящим каждый на собственном холсте: их ведёт личное пристрастие и, если углубиться, этот прицел вовсе не ведёт к ложному представлению о мире.

Символ, будь то формула учёного или икона верующего, предназначен указывать на истину, что лежит вне нас. Их задача - выделить перспективу в бесформенном потоке ощущений, переводя общий поток явлений в устойчивые образы, пригодные для человеческой речи и потребления. Тем они и драгоценны не только своей представительностью или практической пользой, позволяя лучше приспособиться к среде, но порой ещё более - своей непосредственной эстетической силой, родством с душой, которую они просветляют и упражняют.

Разумеется, если бы символы не имели опор в реальности, если бы они ничего не обозначали, о них нельзя было бы говорить серьёзно: они были бы лишь пустой музыкой: приятной слуху, но лишенной правды.

Однако в лучшей своей форме символы являются верной формулой рассеянного опыта, обладающего порядком и направлением; они воплощают реальность иным строем, сводя её к формуле или сказу, позволяющих без труда обнять взглядом функции, и её мелкие подробности, а извилистая протяжённость опыта обозрима без лишней устали. Так символы обретают выразительность, живость и значительность, сочетая поэтическое достоинство и практическую достоверность.

Божественное и материальное - два предельных ориентира, которых требует действительность, чтобы разум мог упорядочить непрестанный поток явлений. Одно, царство причин, придаёт видимому основание и исчисимый порядок; другое, царство истины и блаженства, наделяет явления мерилом и оправданием: в природе мы сознательно со-причисляем себя к истокам и среде, а в идеальной жизни - к своим целям.

Наука, когда не впадает в дидактику, описывает строй существований в пространстве и времени, так чтобы приходящие факты и законы заполняли её и придавали ей обозрение. Религия же, в своей чистоте, созерцает надлежащий идеал разума и благовения. Наука вопрошает «Как?», религия - «Зачем?». Обе живут в воображаемой речи: первая как гипотеза, вторая как устремление.

Мифическое мышление укоренено в реальности, но, подобно растению, касается земли лишь одним концом; подобно лозе оно пускает дерзкие соцветия в воздух, превращая втянутые из почвы соки в неожиданные, более богатые формы. Оттого миф - поэзия, жизненная грёза, плод опыта, украшение, знак животворной энергии, но не средство практического опыта.

Наука, напротив, строится из тех же фантазий, что, возникнув из восприятия, сохраняют чувственный язык и указывают на дальнейшие восприятия того же рода; так что выводы из одного наблюдаемого предмета становятся замыслом о других, сходно постижимых. Научная гипотеза изображает нечто непрерывное с фактами и мыслимо существующее в той же среде. Наука - мост, касающийся опыта на обоих берегах, по которому мысль переходит от акта к акту, от восприятия к восприятию, не теряя общий корень с твёрдой землей.

Однако именно здесь зарождается и критика религии, столь настойчивая в современную эпоху. Стоит нам, хоть на миг, отождествить свою Утопию - любой идеал - с реальными силами, что нас окружают, – иль, хуже того, сведём весь идеал к одной-единственной мирской силе, – мы погружаемся в иллюзию, из которой выйдем лишь после горьких разочарований; да и выйдя, долго будем носить в душе щемящее чувство упущенных возможностей и надломленного характера. Приняв свои цели за своих союзников, мы тем самым предали первых и ослепли ко вторым. Ибо, возведя свои цели в ранге покровителей, мы их же и предали, оставив разум без работы и высшую меру – без подлинного такта.

Религия, придавая драматический облик действующим силам и усиливая нравственный пульс, нередко – как это видно у мистиков всех времен и народов – усыпляет сознание подлинных связей, подменяя их воображаемыми. Этот самообман встречается дотоле чаще, чем ярче пред духовным человеком мерцают идеалы, к которым он естественно относится с почтением, положенным всему истинному, прекрасному и благому; и потому символическое воплощение этих идеалов, что и есть разумная функция религии, легко смешивается с ее суеверной или утилитарной стороной – с попыткой заставить тайные силы служить нашим житейским делам.

Всякое суеверие есть маленькая наука, рождённая жаждой понять, предвидеть или подчинить себе действительный мир. Гипотезы её причудливы, произвольны и покоятся на смешении действенных причин с идеальными исходами. Порою говорят, будто вера в чудо есть отрицание закона, будто ей движет стремление расстроить опыт и унизить разум. Но чудо, напротив, предстоит перед нами явно: мы узнаём в нём милость, стремление подтвердить власть или иную неслучайную цель. Событие, беспорядочное и лишённое смысла, не было бы чудом: оно осталось бы голой аномалией. В чуде поражает то, что, вопреки обыкновению, мы видим для него справедливое основание. Так, если бы «святая» вода, разлитая на святой земле, исцеляла все болезни, то это стало бы не чудом, а новой научной находкой. Не зная, отчего мы были рождены, мы не знали бы и, отчего исцелены. Но когда верующий, принимая воду, считает результат нравственно обусловленным и приписывает исцеление ответом на молитву, тогда событие становится чудом, ибо делается осмысленным и являет покорность природы велению духа. Не будь у такого отклонения соответсвующего основания, неся пустую случайность, мы назвали бы его не чудом, а происшествием, не имеющим отношения к религии. Попытка подчинить порядок природы порядку нравственному – то же, что поставить ребёнка править родителем: подобной безрассудности детское сердце не чуждо. Это заблуждение существа умного и пылкого, беспокойного в мире, который нельзя сразу объять и осмыслить. Ошибка тут не в недостатке разума или веры в закон, а в преждевременной пылкости, хватающейся за законы по наитию и лишь по смутным сведениям. Ум суеверный проникает глубоко, но ходит узкими путями: высшие категории он вводит прежде фундаментальных, и от этого фундаментальные способности расстраиваются, а высшие оскверняются. Поэзия забегает вперёд науки, которая должна бы следовать за нею; воображение прерывает память, которою обязано питаться. Отсюда суеверие и магическая функция религии; отсюда обманы, в которые люди впадают, размышляя о неизвестном и присваивая себе силы, которыми пользоваться не научились.

И всё-таки, то «просвещение», которым гордятся бойкие молодые остряки и потемневшие от сарказма старцы, высмеивающие «ненаучность» веры – мысль, заметная и полуслепому, – просвещением назвать трудно. Они щёлкают плёткой фактов, явно сбивающих догматы с ног, но не копают в тот пласт ума, где эти догматы взошли, не ищут их корней, их первой дрожи и подлинной работы. Подлинное исследование поставило бы скептика лицом к вопросу и вероятно тоски от смертности жизни; и показало бы, отчего религия так глубоко волнует душу и, в какой-то изнаночной правде, справедлива. Ведь должно быть нечто человечное и необходимое в силе, ставшей зачинщицей искусства и философии, а подчас и источником наивысшего счастья.

Да и божество, к которому возвращает зрелая мысль, – совсем иное от которого в начале поверхностная софистика отворачивает. В каждый век объёмные умы черпали в вере родной почвы зерно, которое можно принять – пересаживали, укореняли, отдавали миру с новым смыслом, придавая ей всечеловечность. Даже атеисты, коли в их раздумье водится подспудная мудрость, оказываются со временем предтечами нового правоверия; безбожники они лишь по случайности, по несогласью с обычаем, что внутри их коробит, тогда как в душе люто тоскуют по святому принятию мира, истолкованного на собственный лад. Потому и выясняется в конце, что их безбожие да шумный протест были поспешной половиной думы: придавал им отваги неразумный поспех, не дождавшийся вразуметь веру до основания. Религия, как и язык, выпадает нам по жребию истории; редкий волен обменять её, да и тогда он лишь облачается в новый наряд условностей, более ладный его натуре, но не менее произвольный.

Обычный человек безропотно склоняется под духовной тиранией; хилый сетует на неё; великий - низвергает. Но восстать против мира - занятие суровое, требующее высшей храбрости, даже если дерзание касается сперва лишь его идеалов. Совесть, привычки и мнения большинства взяты напрокат у обычаев и ежедневно подкрепляются тем же общественным согласием, что их породило. Перевернуть этот порядок, опереться на собственный опыт и вынести самостоятельный приговор, противостоя модным догмам, кажется дерзновением и пустой затеей; однако существуют стремительные умы, врождённо пренебрегающие раскладом шансов и – что поразительней – вовсе не замечающие, что рискуют. Им тот час не приходит на мысль, что источник прозрения – они сами; кажется им, будто они просто раскрыли глаза и узрели то, чему весь мир, по невообразимой слепоте, утратил зрение. Они убеждены, что мудрецы древности созерцали факты так же ясно, как видят их они, как взирают ныне боги и как будут взирать все здравые умы грядущих времён.

А коли новозрящий — душа пламенная, религиозная и вдруг ощутит в себе новый духовный принцип, она тотчас станет искать опору для своего вдохновения во «вновь открытой» книге закона или в некоем древнем откровении, как она скажет, искажённом людьми лукавыми; не покажется ей чрезмерным ни одно допущение, ни один натяжной толк, лишь бы где-нибудь обрести внешнее подтверждение собственной спонтанной уверенности. Чтоб низложить один авторитет, ей требуется другой; а коли иной не найдётся, она его создаст или — как ныне выражаются — постулирует. Смелость её противостоять миру питается способностью расширить тот мир в воображении. Отделившись от собратьев, она сделала своим спутником собственный идеал. И когда стремительная душа чувствует себя преданной вселенною, она восклицает: «Я знаю, что Искупитель мой жив!» — и отголосок, зарождаясь в более тихом размышлении, откликается:

«Отрадно сердцу: истина жива,

Пускай я странник, и путь, и жизнь сама».

Но тщетно пытаться говорить, не говоря ни на каком определенном языке, — столь же тщетно, как иметь религию, что не была бы никакой религией в особенности. Религия, как и язык, требует своего склада, чтобы стать внятной. Речь полиглота, хоть и составлена из разрозненных заимствований и личных новаций, остаётся понятной лишь постольку, поскольку отсылает к одному или нескольким устоявшимся языкам и явному от них происхождению. Так странники веры, переходящие от религии к религии, люди, утратившие духовную отчизну, часто сохраняют нейтральный и смутный остаток верований, который они могут высоковерно почитать сущностью всякой религии, — позабыв природную плавность и естественности того родового наречия, каким должна обладать совершенная вера. Однако стоит лишь чуть пристальнее взглянуть на представления, уцелевшие в таких умах, и обнаружится, что это не что иное, как остатки прежних верований, складки, которые мысль, даже освобожденная от всех догматических положений, не смогла разгладить при первом же своем развертывании. Следующие поколения, если у них вообще есть религия, либо возвращаются к древним авторитетам, либо стихийно прильнут к чему-то совершенно новому, к какой-то вере, провозглашенной свежим гением и страстно принятой обращенным народом. Так всякая живая религия имеет явный, неповторимый отпечаток: её сила сила состоит в особом и поразительном послании и в том уклоне, который это откровение придает жизни. Открываемые ею дали и предложенные тайны — это иной обитаемый мир; иное пространство для жизни — ожидать ли полного переселения туда или нет — и составляет подлинный смысл слова «религия».

© Symphoria Главная · Конфиденциальность · Условия