← В Симфорию
Конституция Симфории

Деньги

«Слова – общественные вехи частных переживаний.»

Что дают слова – не сила различения и не власть действия, а лишь средство интеллектуального обмена. Язык подобен валюте: без него конкретные относительные ценности могут существовать и ощущаться, но не сводятся к единому знаменателю. Так же как деньги должны обладать собственной внутренней ценностью, чтобы их отношения с другими благами оставались устойчивыми, так и слово, которым мы обозначаем нечто в речи, должно быть частью контекста этой вещи, ингредиентом полного образа, к которому оно призвано отсылать. По существу слова не универсальнее чем золото, по природе не являясь стандартом ценности для всего остального.

Вообрази зверя, что спустился к замерзшему потоку, где в знойные дни утолял жажду. Приметы местности вновь возбудили прошлые чаяния: предвкушение влажной прохлады, упоение утолённой жажды. Но, встретив вместо текучей влаги твердую каменную стужу, он смутился: устремлённость его оборвалась и столкнулась с отрицанием. В его внутреннем мифе прежняя река исчезла: воображённая вода стала призраком, а лёд – единственной реальностью. Он отвернулся и на время зажил иными иллюзиями. Стоило времени сгладить потрясение, настало лето, и старая привычка, возможно, ожила. Вернувшись к потоку, он ощутил, будто некий бог вернул частицу знакомого мира; дрожь временного отчуждения, туча, на миг скрывшая благо, вскоре рассеялась и забылась.

Предположим, однако, что зверь получил дар речи и с первого дня называл своё излюбленное прибежище – рекой. Увидев её во льду, он повторил бы прежнее имя, ибо безошибочно узнал бы её и в таком облике. Позднее обнаружившаяся твёрдость показалась бы ему не подменой, а лишь переменой: та же река, что когда‑то текла, теперь застыла.

Слова – это материальное сопровождение явлений, как видимые следы наших чувств и мыслей, сперва беспечное: они были просто звуками связанными с опытом, но случайно обретшее дар всеобщего служения: их легко отрывать от вещей, сравнивать и лепить в музыкальном эфире, потому они и оказались на редкость пригодны на роль всеобщего посредника между внутренним и внешним, между людьми.

Язык распускается где-то между музыкой и обнажённым символизмом. Пока музыка не приведена в послушание, речь ещё мутна: ей трудно недвусмысленно рассказать или обозначить. Но убери музыку совсем, и речь съежится до алгоритма, голосовой стенограммы, стерильному протоколу и компьютерной алгебре, выразительность сведётся лишь скупой индексацией фактов. Речевой проводник и внутренний ход его мысли, хоть и беда для верного отражения мира, и есть сердцевина искусства: определения сообщают изображению реальности особую добавочную ценность, недоступную вещи до её представления в форме слова. Сознание фокусирует значимое из потока жизни и формирует идеи. Разум, собирая события и желания в чёткие акты размышления, выводит из них законы и цели, добавляя к жизни образный слой; без него жизнь осталась бы простым информационным потоком, не достигшим уровня искусства. Язык слегка деформирует исходное переживание, которое он выражает, но именно благодаря этому одно мгновение откликается в другом.

Стоит двум впечатлениям обрести в слове единую плоть, как их уже величают родственными. Тем‑то пословица, благодаря колкости и музыкальному строю, живёт дольше, чем исходная история прожила бы в памяти, ежели бы та став крылатой строкой пригодна была вкраиваться в новые сюжеты; ведь, однажды переложенное в слово, происшествие обращается в идею.

Превращать события в идеи - назначение литературы. Музыка, будучи совокупностью гармонии остаётся созвучной внутри собственной стихии  – и не в силах навязать себя чужой материи, например человеческой жизни. Наука, напротив, стремится разоблачить анатомию бытия, насколько возможно сбросив покров предрассудков и слов. Литература плывёт между этими берегами: она пытается укротить музыку  – и привести её в согласие с общим опытом тем самым наделяя звук значением. Потому художественный текст в конечном итоге отказывается от орнаментов, не имеющих соответствия в реальности или выразительной функции; одновременно перерабатывая сырой материал, превращая его в идеализированную субстанцию, пригодную для сознания. Взгляд литературы неисправимо драматичен: она соединяет разрозненные явления в устойчивые фигуры и почти как персонажей  группирует их по образным или нравственным гармониям и сохраняет прежде всего то случайно‑ролевое, что может сыграть свою партию в человеческих перипетиях.

Литературное искусство требует материала, выходящего за рамки одного лишь азарта красноречия. Писатель – посредник; без опыта в людских делах она не преуспеет, тогда как музыканту порой достаточно слуха. Её искусство наполовину гений, наполовину верность. Ей нужна муза; она ждёт, пока в сознании перебродят самопроизвольные музыкальные изгибы, доказывая её плодородие на благосплетения, сопоставления и хлёсткие ассимиляции. Но одно лишь вдохновение способно сбить её с курса: её дело соотнесено с чем-то большим чем собственная форма; оно призвано прояснить реальность, а не отягощать её, - придать врождённой гибкости практическую силу и соединить полноту чувства с тем, что решает человеческую судьбу. Литература хранит собственное благочестие и совесть: не подобает ей забываться, не утратив чести, что она служит измученному и растерянному существу – человеку, пытающемуся уговорить вселенского Сфинкса сформулировать загадку яснее. Слово, как безответная и легковесная в своём абстрактном порыве, «валюта человечества», становится благородной, когда превращается в символ: представительская функция дарит ей серьёзную красоту, а польза - моральную цену.

Возложить меру на усладу и печаль, держа цену боли равной цене удовольствия, вносит в область практической морали благородное устремление к кристальной внятности и, что ещё драгоценнее, безусловную честность, редкую у тех проповедников, что ставят назидание выше правды. Ведь, вопреки всяким логическим либо психологическим щепетильностям, поступок, который не оправдывает себя тем наслаждением, что он обеспечивает, и той болью, которой позволяет избежать, не оправдывает себя вовсе. Самое инстинктивное и неотвратимое желание стынет мгновенно, как только выясняется, что его конечный итог  это перевес страдания; и останавливает его не страх и не слабость, а совесть в самой категорической и священной своей форме и ипостаси. Кто бы не устыдился признать либо предложить столь бесчеловечное деяние?

Пережитая боль способна перекроить, а то и искоренить , самые глубокие порывы. Ведь сама мысль о страдании уже запускает тормоз: представить неудачу, значит переложить на язык идей ощутимый заслон. Мы в силах предвидеть преграду лишь потому, что едва возникший порыв уже натыкается на едва возникшую стражу. Сгущаясь, это предчувствие само себя воплощает и обрубает встречное желание. Поэтому ум, видящий в конечном итоге боль, не может действовать безоговорочно: его пророчество – осознанный слепок уже начавшегося отступления. И наоборот, разум, целиком отдавшийся импульсу, убеждён, что исполнение будет сладостным. Воля по‑настоящему мудрая стремится лишь к тому, что, став реальностью, останется желанной и одобряемой, – то есть к такому результату, который обеспечит максимум возможного удовлетворения.

Любая доктрина, которая, по какому‑то зловещему наущению, отказывается от благожелательности ко всем существам и возводит в обязанность причинение им страданий, тем самым отрекается от разума, человечности и справедливости. Нетрудно тут же указать, какая суеверная блажь, какая фанатическая одержимость или личная ярость ослепила её приверженцев, лишив их дальновидности и простого милосердия. Счастье  – единственный мандат существования: где оно не светит, жизнь превращается в безумный и жалкий опыт. Однако, чем должно быть счастье и какая тональность будет ей свойственна, можно определить лишь сообразуясь с природными потребностями и способностями; ведь хотя именно удовлетворение цели оправдывает её погоню,  сама эта погоня должна родиться спонтанно, – она задаёт ориентиры и показывает, в каких состояниях вообще возможна радость. Потому‑то врождённые склонности и определяют выбор, делая возможными как мораль, так и блаженство.

Мера ценности, как и всякая мера, требует единства. Удовольствия и страдания бесконечно многообразны, и даже сведённые к объёму и чистой противоположности, они остаются двумя разными порядками. Их необходимо сопоставлять, но ни одно из них не может служить эталоном для оценки другого. Чтобы их сравнивать, нужен высший принцип — идеал, лежащий в основании любого суждения. Вкус складывается в мгновения, когда эстетическая эмоция достигает пика, когда чувство красоты становится зрелым, как спелый плод, и сияет. Тогда зарождаются предпочтения, тогда суждения обретают форму слова, и это слово долго отзывается в другие, более спокойные часы. Эти вспышки превращаются в устойчивые привычки восприятия, в невидимые мерила, через которые мы смотрим на все прочие формы красоты. Один период жизни, насыщенный подобными озарениями, способен взрастить целый сад идеалов, которых хватит на все грядущие дни. Юность вершит зрелость: хоть мы позже упорядочим ранние впечатления и отыщем свои подтвержденья, мы редко взглянем на вселенную девственным взором или введём новые категории для её расшифровки. Половину наших эталонов нам даруют первые наставники, половину – первые влюблённости. Никогда более не переживая столь сильного потрясения, мы остаёмся убеждены: подлинно возвышенным может быть лишь открытое тогда. Эти вершины эстетического опыта нередко даны нам в готовом виде: из книг, из слов близкого человека. Мы принимаем их суждение как наше собственное, потому что оно оказалось первоисточником всего, что мы любим. Так первые восторги, особенно если ничто их не предвосхищало, становятся мерой всех последующих оценок. Наши холодные рассуждения цепляются за эти жаркие моменты, как за скалы. Народ, умеющий любить красоту, занимает в истории то же место, что юношеский порыв занимает в памяти одного человека: её суждения о прекрасном звучат как завещание для всех, кто идёт следом.

Даже перегнав тяжёлую смесь идей через тонкие фильтры вкуса, ему всё ещё предстоит дальнейший путь. Идеи, подобно людям, живут в обществе: каждая обладает собственной волей и врождённым идеалом, но само её выражение обусловлено множеством других существ, в содействии которых она нуждается. Вкус, прозрачный изнутри, обязан ещё и быть ладным снаружи. Чудовищный идеал пожирает и растворяет себя; рациональный же не становится вечным лишь по факту внутренней непротиворечивости. Ему требуется материальная база  – почва и обстоятельства, благоприятные росту. Меняется основа  – меняется и идеал, ибо он есть её выражение. Никакой идеал не закрепить навсегда, игнорируя условия и почву, способные его изменить. Да, каждый идеал сохраняется как вечная возможность, вне дальнейших земных перемен; но его единичное выражение может оказаться мимолётным и потерять всякую связь с живым миром. Критерий вкуса же нацелен на социальную службу: он стремится просвещать и оценивать; чтобы стать действенным и праведным, он должен выразить интересы тех, с кем склоняется.

Существуют неисчислимые неоткрытые идеалы. Такие красоты, которые ничто в мире не может воплотить или даже намекнуть на них. Множество и таких, что когда‑то были явлены, но позднее утратили опору и испарились в родные выси. Самая горькая трагедия  – уничтожение того, в чём нет внутреннего повода к распаду: гибель юной жизни, сокрушение совершенства. Воображение знает эти утраты. Бывает, в малосчастные часы душа покоряется среде и теряет способность мечтать и надеяться. Потрясённые величием реальности, в которой мы уже не мыслим отсутствия зла, мы пытаемся объявить зло благом и отравляем саму сущность добра, стремясь распространить его повсюду. Жалким и суеверным самоуничижением мы караем себя за несовершенство природы. Эта неспособность фантазии перестроить условия жизни и приблизить их к сердечному желанию опасна для непреложной верности высокому. Мы отдаёмся разномастному восхищению без меры и цели; называя красотой каждое досадное явление, мы теряем навык распознавать истинное достоинство и ощущать его ценность.

Созерцание красоты и её воплощение в искусстве принадлежат к нашим праздничным занятиям  – к тем редким часам, когда мы на мгновение освобождаемся от тени зла и рабства страха и плывём за воображением, куда бы оно ни увлекло. Эстетические ценности поэтому имеют положительный знак; когда как область морали в основном негативна. Правда в том, что мораль направлена не столько к удовольствию, сколько, в своих глубочайших установлениях к предотвращению страдания. Благородные души, ощущающие тяжесть и достоинство жизни, бывает отвергают мысль, что цель праведного поведения  – наслаждение: удовольствие видится им искушением, и они нередко возводят воздержание в добродетель. Но стоит обществу вырваться из‑под первобытного гнёта среды и обрести относительную защиту от основных бед, строгая мораль ослабевает. Дальнейшие формы жизни диктует уже гений народа, случай момента и вкусы отдельных людей. Власть долга уступает место правлению свободы; закон и завет  – благодати. Красота и изобретательность становятся двигателями грядущей экономики.

Суждения о красоте строятся всегда изнутри и опираются на непосредственное переживание; они никогда сознательно не исходят из предположительной выгоды момента. Напротив, оценки моральной ценности, когда они позитивны, почти всегда подразумевают осознание вероятной практической пользы. Уродливое здесь почти не является исключением, поскольку оно не причиняет настоящего страдания; скорее, оно забавляет нас своим причудливым видом.

Погружаясь в эпоху красоты и воображения, мы особенно ясно видим место, которое занимает искусство в нашей хрупкой и полной тревог жизни, ибо здесь кроется его величайшая сложность и тонкость. Искусству мало создавать абстрактно прекрасные вещи – оно обязано примирить все те силы, что соперничают с ним за внимание мира, и осторожно, едва заметно вплетать своё очарование в предметы, уже покорившие наши сердца.

Моральные идеи глубоко воздействуют на эстетическое восприятие. Чувство практической пользы не только определяет нравственную цену красоты, но порой решает вопрос её существования как эстетического блага. Форма, приятная сама по себе, становится невыносимой, когда господствующие в сознании интересы не желают уступать ей дорогу. Так чрезмерное красноречие в дипломатической записке, дружеском письме или молитве оскорбляет не только здравый смысл, но и чувство меры. Ситуация уже настроила нас на иной лад и лишила восприимчивости к посторонним раздражениям. Эти вещи не неприятны сами по себе – ибо ничто не уродливо по своей сути, – а лишь потому, что они противоречат текущему настроению. Тюрьма, нарядная как базар, или храм, суровый и немой как тюрьма, отталкивают тем, что их облик не поддерживает нравственную эмоцию, с которой мы к ним обращаемся. Искусство должно быть чутким к своему времени; ему подобает скромно ожидать, пока не появится подходящая пауза в жизни, чтобы мягко проникнуть в промежутки повседневности. Это неизбежно, ибо его корни неглубоки: оно лишь хрупкая надстройка свободы, возникающая тогда, когда закончены основные труды и утихли тревоги. Подобно растению-паразиту, искусство прикладывает свои формы к более сильным и глубоким стволам жизненных дел.

Но это подчинённое положение и вынужденное смирение красоты не лишено своей добродетели и награды. Если эстетическая привычка обязана замечать и уважать наши страсти, то взамен она получает редкую привилегию утолять наши скорби. Нет такого бедственного положения, которое не могло бы облегчиться краткой паузой созерцания. Таким образом, само страдание перестаёт быть чистой болью: в него проникает сладость осмысленного размышления. Даже самые трагические сцены теряют горечь, являясь нам в своей прекрасной сущности. Сфера эстетики ограничена и должна повиноваться организующему разуму, не посягая на ту почву, где решаются более насущные и священные вопросы. Саду не следует вторгаться на пашню; однако чуткий глаз садовника способен своим любовным взором превратить кормящие нас поля в новый, более трезвый сад, подобного которому мы ещё не знали. В этом новом пространстве способности человека обретают полную свободу и наиболее естественную среду.

Но случаются часы, когда благодать созерцания покидает нас и мы обречены слепо продираться сквозь одни и те же беды снова и снова. Подобное затмение поражает всякую область, где память становится условной – где летопись опыта может быть тихо пересмотрена или уничтожена, не оставляя ни цивилизации, ни человеку возможности учиться на том, что они более не в силах надёжно вспомнить.

Наделив нас памятью, природа открыла нам истину, совершенно немыслимую для существа, лишённого рефлексии, – истину смертности. Каждое мгновение справляет тризну по добродетелям своего предшественника; и обладание памятью, благодаря которой мы выживаем в представлении, есть неопровержимейшее доказательство того, что в реальности мы погибаем. Как память даёт нам ощутить, что мы умираем, и ведать, что всё сущее пребывает в потоке, так же она распахивает пред нами идеальное бессмертие. Это бессмертие в представлении – представлении, что описывает сущность в их бытие, как они в свой час обладали собою в реальности. Не в форме лукавства или суеверия, призванных затушевать или отринуть уроки опыта; напротив, это сам опыт, само созерцание, само постижение смертности. Память не отменяет и не отсрочивает те перемены, что фиксирует, и сама не владеет постоянством; она, пожалуй, ещё более зыбка и летуча, чем первичное восприятие. По образу бытия она лишь внутренний и запутанный род восприимчивости. Но по устремлению и значению она ныряет в толщу времени; она по-прежнему взирает на отошедших и являет свидетельство истине, что, хотя те отсутствуют в сей части мира и не могут возвратиться к жизни, они всё-таки некогда существовали в своём праве, были столь же живы и действительны, сколь опыт ныне, и до сих пор участвуют – вместе со всеми смертными былого, нынешнего и грядущего – в наполнении и ценности мира.

Как скорбь и героизм жизни состоят в том, чтобы принять за возможность судьбу, обращающую нашу собственную смерть, частичную или полную, на службу другим, так слава жизни состоит в том, чтобы принять познание естественной смерти как возможность жить в духе. Жертва, самоотдача остаются подлинными; ибо хотя и воздаяние подлинно тоже, и порой, быть может, кажется ошеломляющим, оно всегда неполно и оставляет в глубине неисцелимую скорбь. Жизнь не может восстать против собственной почвы и достичь удовлетворений, по природе изъятых из её же обстоятельств. Прогресс состоит не в бегстве от данного положения, а в движении вперёд из него - в том, чтобы насколько возможно удовлетворить те интересы, которые уже существуют. И если какое-то первоначальное требование оказалось безнадёжным, тем больший смысл приобретает забота о взращивании иных источников удовлетворения - быть может, более щедрых и более долговечных. Так вот, созерцание и есть жизненная функция; память и воображение владеют сполна ритмом и силой жизни. Но эти способности, созерцая прошлое или идеал, созерцают вечное, и человек, в чьём уме они преобладают, в той же мере отстранён в своих привязанностях от мира потока, от самого себя и от своей личной судьбы.

Стало быть, человеку открыт путь избежать смерти; не тот, что обретается в бегстве от природы, а тот, что пользуется её собственными средствами в обходе её изъянов. Память, более того – само восприятие, есть первая ступень этого избавления, совпадающая с рождением разума и с его обладанием. Ведь когда смысл череды восприятий восстанавливается вместе с последним, когда разрозненные ощущения, прежде возникавшие независимо, собираются в обозрение целого, тогда в этом синтетическом мгновении возникает объект, воздвигнутый над временем усилием мысли: истина, неуязвимая в своём идеальном представлений, хотя и мимолётная в своём психическом бытии. Существование по сути временно, а жизнь заведомо смертна, ибо в основе её — процесс и противоположение; она плывёт в потоке времени, никогда не возвращаясь, никогда не восстанавливаясь и не обнуляясь. Но с тех пор, как сущность в некой чувствительной точке стала разумной и рефлексивной, с тех пор как время образовало место и паузу для памяти, для истории, для осознания времени, бог, можно сказать, воплотился в смертности, и некое прозрение истины, некое самозабвенное удовлетворение стало наследием, что миг мог передать мигу, а человек - человеку. Это наследие и есть само человечество, присутствие бессмертного сознания в созданиях, что гибнут. Постижение, делающее человека столь подобным богу, делает его в одном отношении бессмертным; оно оживляет его сочтённые мгновения видением того, что никогда не умирает, – правда этих мгновений и их неотъемлемых ценностей.

Приобщиться к этому видению значит приобщиться разом и к человечеству, и к божественности, ибо все иные узы – телесны и преходящи, но связь между двумя мыслями, познавшими одну истину, между двумя мгновениями, ощутившими одну красоту, – связь духовная и потому неуничтожимая. Она не гибнет именно потому, что идеальна и пребывает лишь в значении и намерении.

Мысли эти, мгновения эти остаются раздельны в своём существовании; и если бы они не были различны, они не смогли бы, выйдя каждая из своей стороны, сойтись в одном смысле и узреть единый предмет в согласном постижении. Не соединённые в бытии, они соединяются тождеством ноши – как бы общим служением одной правде.

Будь эта правда сама существом, она не связала бы ничего: та же пропасть, что разделяет живые существа, пролегла бы между ними и ею. Но поскольку истина идеальна, она становится фокусом и местом встречи разумов, делая их союз неразрушимым - не телом, а смыслом. Между физическими орудиями мысли возможны распри и столкновения: мыслители могут спорить, теснить и даже сокрушать друг друга. Но происходит это не от любви к истине, а от заботы о собственном выживании; ибо редко кто любит истину, лишённую провинциального говора, от привычных имен и родных оттенков. Конфликт физичен и может распространиться на предмет лишь в той мере, в какой тот запятнан индивидуальным предрассудком и не вполне поднят с чувственного на интеллектуальный уровень. В эфире нет ветров доктрин. Разум, будучи органом и истоком божественного, сам божествен и един. Если бы разумов было много по существу, если бы существовали разные первичные перспективы, – они утвердили бы разные миры, несоизмеримые и чуждые друг другу. Разум един в том, что он тянется к одному предмету – истине, которая не могла бы быть средоточием умственной жизни, если бы не была единой для всех актов постижения, сходящихся к ней.

Это единство истины, как и единство разума, разумеется, имеет характер функциональный, а не физический и не бытийный. Накал мыслей и сами мыслители неисчислимы; столь же неопределимы и различия, которым подвержены их дарования и привычки. Но условием духовного общения и идеальной соотнесённости этих разумов остаётся обладание ими методом и грамматикой, по существу тождественными.

Язык, к примеру, значим постольку, поскольку слова и обороты сохраняют относительное постоянство смысла – в уме одного человека в разные времена или в умах разных людей. Это постоянство никогда не бывает абсолютным; потому язык никогда не бывает вполне значимым и до конца прозрачным. На дне колодца всегда есть муть, коль скоро мы почерпнули достаточно воды. И всё же в спокойных реках, хоть они и текут, различима значимая степень прозрачности. И если слова – валюта изображения переживаний, то память это банк, где эта валюта хранится и переходит из поколения в поколение.

Так от мгновения к мгновению и от человека к человеку есть заметная доля единодушия, постоянства и согласованности намерений. На этой отвлечённой и совершенно тождественной функции покоится наука вместе со всяким рациональным образованием.

Среди рациональных образований, что черпают жизнь из этого постоянства, иные сносят его расстройства легче прочих. Науки терпят, до поры, немалый беспорядок в общем запасе смыслов, ибо их выводы покоятся на процедурах, которые немногие посвящённые делят меж собой и при нужде способны восстановить из первооснов. Правосудие хранит известную стойкость против истления смыслов, ибо слова его испытываются в непрерывном осуществлении своей обязующей уклады. Но устройство общественного самоуправления, где рядовому гражданину положено взвешивать дела тех, кто представляет его интересы, не обладает подобной стойкостью.

Правомерность демократии покоится на обещании: что граждане могут разобрать действия своего правительства, проверить притязания своих вождей и держать власть в ответе посредством осведомлённого суждения. Это обещание предполагает доступ к надёжной публичной летописи, но публичная летопись, взятая во всей её полноте, есть нечто большее, чем дела какого-либо одного правительства. Это книга, по которой общество помнит, кто был, откуда, где были, когда их видели в последний раз, чьими детьми они были и чьими родителями стали. Государственные применения этой летописи наследственны, и неспособность поддерживать её как гражданский инструмент есть утрата с общественными последствиями. И всё же летопись имела иные применения прежде гражданских и имеет их доныне. Она была, прежде всего прочего, средством, которым деревня помнила рождённых в ней детей; которым мать, вернувшаяся из странствия, могла узнать, что дочь её вышла замуж, или эмигрировала, или была погребена на определённом участке подле определённого дерева. Обещание надёжной летописи дотоле старше обещания демократии и простирается дальше. Это обещание, что бывшие здесь не будут забыты.

Обещание, так описанное, в последнее время не сдержано. Нарушение его – не домысел. Случаи множатся, и ни один из них сам по себе не составляет целого, но взятые вместе они описывают устройство, в котором ведение летописи стало зависеть от расположения тех, чьи интересы летопись призвана была проверять.

Утром двадцать четвёртого марта 2025 года израильский авиаудар убил двадцатитрёхлетнего палестинского журналиста по имени Хоссам Шабат, который вёл репортажи из северной Газы на протяжении восемнадцати месяцев бомбардировок для аудитории, включавшей к тому времени бо́льшую часть грамотного мира. За несколько недель до своей гибели он написал и доверил товарищу письмо, которое надлежало обнародовать лишь в случае его смерти. Письмо предполагало его гибель. Израильская армия публично назвала его оперативником ХАМАС, не предъявив доказательств; он продолжал работу; он понимал, что это наименование было извещением. Если ты читаешь это, начиналось письмо, значит, я убит. Он просил, чтобы работа продолжилась.

Среди работы, что должна была продолжиться, был счёт детей. К двадцать третьему месяцу войны более двадцати тысяч палестинских детей были убиты в Газе, в среднем более одного в час за всё время войны, по подсчёту организации «Спасите детей», опиравшейся на данные Министерства здравоохранения Газы; по меньшей мере тысяча из них были младенцами до года, из которых четыреста пятьдесят родились и были убиты во время войны. Спустя два месяца после гибели Шабата, в мае 2025 года, девятеро из десяти детей семьи аль-Наджар были вынуты по частям из-под обломков своего дома в Хан-Юнисе; один выжил. В ударе по школе Фахми аль-Джарджави в городе Газа двумя днями позже – восемнадцать детей. Тела детей, извлекаемые из-под завалов, были предметом, о котором сообщали журналисты. Журналисты были предметом, который сообщали армии.

По счёту Комитета защиты журналистов, отслеживающего подобные дела с 1992 года, более двухсот шестидесяти журналистов были убиты на этой войне, в подавляющем большинстве – палестинцы. Проект «Цены войны» при Институте Уотсона в Брауновском университете находит, что это превышает совокупные потери прессы в Гражданской войне в Америке, Первой мировой, Второй мировой, Корейской, Вьетнамской, Югославских войнах и войнах после 11 сентября, вместе взятых. Израильская армия, по свидетельству её собственной несогласной прессы, содержит подразделение, именуемое «ячейкой легитимации», чьё назначение – составлять публичное обоснование для пометки определённых палестинских журналистов как оперативников ХАМАС загодя до их убийства. Двадцать пятого августа 2025 года сдвоенный удар по больнице «Насер» убил пятерых журналистов разом, среди них оператора агентства Reuters, чья прямая трансляция велась с известных координат, которые израильские военные имели вдоволь возможности опознать. Этот образ действия имеет строение: убить детей, о которых свидетель рассказывал миру, и положиться на алгоритмическое подавление платформами сведений об убийстве, породить предлог для того, чтобы свидетель был убит, убить свидетеля.

Этот образ действия старше нынешней войны. В феврале 2012 года сирийский режим выследил спутниковую передачу американской журналистки Мари Колвин до медиацентра в квартале Баба-Амр в Хомсе, где она вела репортаж об артиллерийском обстреле режимом жилых домов мирных жителей, и обстрелял здание, в котором она говорила. Она была убита вместе с французским фотографом Реми Ошликом. Низовьем её гибели, и гибелей, что последовали, была война, которая убила, по высшим оценкам наблюдателей вроде Сирийской обсерватории по правам человека, более полумиллиона сирийцев, из которых свыше ста тысяч были заключены в архипелаг, чей средоточный узел, Седная, был открыт миру лишь после падения режима в декабре 2024 года. Убийство свидетеля есть предусловие дальнейших убийств.

Этот образ действия старше ещё. Седьмого октября 2006 года, в день рождения Владимира Путина, русская журналистка Анна Политковская была застрелена в лифте своего жилого дома в Москве. Она документировала российские злодеяния в Чечне, включая то, как российское государство обошлось с осадой Беслана в 2004 году. То же поколение устроенной государством смерти продолжилось через Александра Литвиненко – полонием в Лондоне в том же году, Бориса Немцова – на мосту в виду Кремля в 2015-м, отравление «Новичком» Сергея Скрипаля в Солсбери в 2018-м, которое месяцами позже убило британскую гражданку Дон Стёрджесс, и Алексея Навального – тем же агентом в 2020-м и снова, окончательно, измором в арктической колонии в феврале 2024 года. Ни одна из этих смертей не повлекла последствий, достаточных, чтобы удержать от следующей. К тому времени, как Россия вторглась в Украину в феврале 2022 года и разбомбила драматический театр в Мариуполе, хотя слово ДЕТИ было выведено белыми буквами исполинского размера на мостовой у обоих его концов, репетиция безнаказанности продолжилась. Убийство несогласного журналиста дома было верховьем убийства детей за рубежом.

Этот образ действия глобален. В октябре 2018 года пятнадцать саудовских агентов задушили журналиста Джамаля Хашогги внутри саудовского консульства в Стамбуле, расчленили его пилой и избавились от тела средствами, которые не были публично установлены; американские разведывательные службы заключили с высокой степенью уверенности, что операция была санкционирована наследным принцем, и последствием для наследного принца было то, что он сидел за столом президентской конференции в Вашингтоне семь лет спустя, в ноябре 2025 года, и был встречен улыбкой. Низовьем убийства было ведение его правительством – при американской разведывательной поддержке и дозаправке в воздухе – войны в Йемене, которая убила триста семьдесят семь тысяч человек к концу 2021 года, причём большинство погибших от болезней и голода были детьми младше пяти лет.

Американские разведывательные службы на протяжении бо́льшей части своей истории были крупнейшим двигателем спонсируемого государством убийства мирных жителей на планете. В Индонезии между октябрём 1965 и мартом 1966 года армия Сухарто, снабжённая списками на уничтожение посольством Соединённых Штатов в Джакарте, убила между пятьюстами тысячами и миллионом подозреваемых коммунистов; собственный внутренний доклад Центрального разведывательного управления описал операцию как сопоставимую со злодеяниями Гитлера, Сталина и Мао. Во Вьетнаме между 1968 и 1972 годами Программа «Феникс» Управления убила по меньшей мере двадцать шесть тысяч человек, причисленных к инфраструктуре Вьетконга. В Южном конусе Латинской Америки в 1970-х и 1980-х операция «Кондор», координируемая разведывательными службами Аргентины, Чили, Уругвая, Парагвая, Боливии и Бразилии при американской поддержке, надзирала над диктатурами, в которых десятки тысяч были убиты или исчезнуты, причём одна аргентинская доля составила около тридцати тысяч. В Гватемале война, которую Управление помогло устроить в 1954 году, убила двести тысяч, в подавляющем большинстве майя, в том, что комиссия по установлению истины этой страны позднее заключила было геноцидом. В Сальвадоре обученный американцами батальон «Атлакатль» совершил в Эль-Мосоте в декабре 1981 года одну из худших массовых расправ в современной латиноамериканской истории. В Сирии между 2012 и 2017 годами миллиардная тайная программа под названием «Тимбер Сикамор» направляла американское оружие сирийским повстанческим группам; параллельно региональные союзники Соединённых Штатов – Турция, Саудовская Аравия и Объединённые Арабские Эмираты – вооружали бойцов, бо́льшая часть которых, по собственному признанию Джо Байдена в Гарварде в октябре 2014 года, были «ан-Нусрой, и аль-Каидой, и экстремистскими элементами джихадистов, прибывающих из других частей света». Глава режима, взявшего Дамаск в декабре прошлого года, Ахмад аш-Шараа, был ранним выгодоприобретателем этой программы на её северном фронте, и десятимиллионная американская награда за его голову была снята в течение двух недель после его прибытия. В Пакистане, Йемене, Сомали и Афганистане между 2004 и 2020 годами кампании беспилотников Управления убили несколько тысяч человек; Бюро журналистских расследований оценивает, что порядка тысячи из них были мирными жителями, включая более двухсот детей. Войны после сентября, взятые вместе, – Ирак, Афганистан, Пакистан, Сирия, Йемен, Ливия, Сомали – убили, по подсчёту Института Уотсона при Брауновском университете, по меньшей мере четыре с половиной миллиона человек. Операции велись во имя свободы.

Угонщиков одиннадцатого сентября 2001 года было пятнадцать саудовцев из девятнадцати; позднейшее расследование Федерального бюро расследований обнаружило свидетельства того, что они финансировались и им содействовали служащие саудовского правительства – дипломат Фахад аль-Тумайри и агент разведки Омар аль-Баюми – при после Бандаре бин Султане, который был в то время личным другом американского президента, чья администрация скрыла эти свидетельства. Война с террором, что последовала, убила четыре с половиной миллиона человек; королевство, что приютило сеть, было всё это время привилегированным союзником. Государство Израиль, по позднейшему признанию его собственного Моссада и по свидетельству главы его ШАБАК, взращивало ХАМАС в годы, предшествовавшие октябрю 2023-го, как противовес Палестинской администрации и дозволяло приток катарских платежей в Газу с этой целью; предупреждения о неминуемом нападении от египетской разведки, от «красной команды» АМАН и от женщин-военнослужащих наблюдения, размещённых на границе, были оставлены без внимания или отвергнуты. Нападение пришло; война, что последовала, убила семьдесят тысяч палестинцев; дети, чью гибель документировал Хоссам Шабат. Государства, что мнят себя незаменимыми защитниками либерального мира, при сверке с их собственной летописью являются взращивателями того насилия, мстить за которое они после присваивают себе право.

И это лишь занесённые в каталог. В Руанде весной 1994 года восемьсот тысяч тутси и умеренных хуту были убиты за сто дней, пока Совет Безопасности Организации Объединённых Наций спорил о терминологии, а факсы генерала Ромео Даллера, предупреждавшие о грядущей бойне, оставались непрочитанными. В Сребренице в июле 1995 года восемь тысяч боснийских мужчин и мальчиков были казнены внутри зоны, объявленной Организацией Объединённых Наций безопасной, пока голландские миротворцы стояли по периметру; кости всё ещё опознаются из массовых захоронений три десятилетия спустя. В Камбодже между 1975 и 1979 годами от полутора до двух миллионов были убиты в умышленной программе стирания образованных и городских; единственная уцелевшая фотографическая летопись многих из погибших – это дотошный каталог, который тюрьма S-21 вела на тех, кого пытала. В Украине между 1932 и 1933 годами от трёх с половиной до пяти миллионов были уморены голодом по приказу Сталина; Уолтер Дюранти в «Нью-Йорк таймс» отрицал голод, был удостоен Пулитцеровской премии и не был посмертно её лишён. В Мьянме в 2017 году, по документации «Врачей без границ», по меньшей мере шесть тысяч семьсот рохинджа были убиты в первый месяц операции, а по позднейшим академическим оценкам общее число достигло десятков тысяч; свыше семисот тысяч были изгнаны в Бангладеш, пока режим жёг их деревни. В Синьцзяне в эту самую минуту по меньшей мере миллион уйгуров содержится в системе заключения, чьё существование задокументировано главным образом спутниковыми снимками и утёкшими «Синьцзянскими полицейскими файлами». В Тыграе между 2020 и 2022 годами от ста шестидесяти тысяч до шестисот тысяч погибли, когда весь регион был помещён под коммуникационную блокаду. В Судане сегодня джанджавид под другим именем ведут в Дарфуре ту же этническую чистку, что вели там двадцать лет назад, и двадцать четыре миллиона человек пребывают в остром голоде.

Замечание о слове «семит». Языковая семья, что им именуется, есть та семья, в которой говорил Христос. Арамейский был его повседневной речью; иврит был языком его писания; арабский — двоюродный язык, что пронёс тот же семитский корень через те же земли столь долго, сколько хранилось писание. Народы, что держат эти языки: евреи, арабы, арамеи, финикийцы, ассирийцы, эфио-семитские народы Тыграя и нагорий за ним; все одна семья в старшем смысле, связанная общим языковым и родовым основанием, которое задолго предшествует политическим разделениям, ныне обращённым против них.

Слово «антисемит» было изобретено в Германии в 1879 году, чтобы придать расовую благопристойность ненависти, которую его изобретатель желал сделать научной. Первое его применение описывало ненависть к евреям; за полтора века с тех пор оно сохранило это суженное значение, даже притом что насилие, причинённое прочим семитским народам, выше названным, достигло масштабов, которые старшее значение, применённое честно, отказалось бы не заметить. В нашем поколении это слово вызрело в обвинение, что извиняет одно семитское насилие, призывая память о другом. По существу, хотя и не всегда по умыслу, оно стало провоенным орудием: оно дозволяет массовое убийство одного семитского народа во имя предотвращения вреда другому и запрещает сатиру на проистекающую отсюда власть, ибо сатира на власть переопределяется в этом употреблении как нетерпимость к народу властвующих. Слово, изобретённое для защиты убитых, было приведено в действие, чтобы оправдать дальнейшее убийство.

Конституция отвергает это сужение. Мёртвые семиты, это мёртвые семиты. Дети аль-Наджар из Хан-Юниса – семиты. Хоссам Шабат – семит. Иракские арамеоязычные христиане, изгнанные из Мосула после 2003 года, – семиты. Жители Маалюли, чей арамейский – ближайший живой язык к тому, на котором говорил Христос, – семиты. Шесть миллионов, убитых в Шоа, – семиты. Тигриньяязычные мёртвые коммуникационной блокады 2020–22 годов – семиты. Сотни тысяч, исчезнувшие в Седной, – семиты. Никто из этих мёртвых не принадлежит семитскому регистру менее, чем любой другой; никто из них не заслуживает меньшей доли захор, которого языки всех трёх этих традиций требуют.

Труд ведения общественной летописи, когда он снова вернётся обратно к обществу, будет отличаться от инструмента, на смену которому он приходит, вот чем: он не станет отбирать среди мёртвых по тому, на каком языке те говорили или какой власти подчинялись их убийцы. Минимум историка: известный автор, известный источник, дата, которую нельзя сдвинуть, равно применим и к еврейскому имени, и к арабскому, и к арамейскому.

Пока убийство продолжалось, платформы его подавляли. Осенью одного лишь 2023 года единственная правозащитная организация задокументировала свыше тысячи случаев подавления мирных пропалестинских записей в Instagram и Facebook; из рассмотренных случаев все, кроме одного, были пропалестинскими. Автоматические системы YouTube удалили сотни тысяч видео, загруженных сирийскими активистами, включая плейлист Bellingcat из пятидесяти видео, которые вместе установили применение зарина в Идлибе. В декабре 2021 года Верховный суд России распустил «Мемориал», виднейшую в стране организацию по хранению летописи, на том основании, что она производила ложный образ советского государства. К весне этого года двести сорок один новостной сайт в девяти странах — включая «Нью-Йорк таймс», «Гардиан», «Ю-Эс-Эй тудей» и весь портфель крупнейшего газетного конгломерата Америки — дали указание «Архиву интернета», простым изменением конфигурационного файла, оставить свои страницы незаписанными.

На этот ландшафт прибыли новые инструменты. В Газе, в том же конфликте, в котором был убит Хоссам Шабат, разведывательное Подразделение 8200 израильской армии развернуло две системы искусственного интеллекта для отбора и отслеживания человеческих целей. «Лаванда» порождала списки до тридцати семи тысяч палестинских мужчин, опознанных алгоритмом как кандидаты на убийство на основе образцов связи и цифровых следов; «Где папа?» отслеживала их до мгновения, когда они входили в свои семейные дома, в которой точке дома бомбили. Системе дозволялось, по свидетельству офицеров, описавших её на условиях анонимности изданиям +972 и Local Call, нести от пятнадцати до двадцати смертей мирных жителей в убийстве рядового боевика и свыше сотни, старшего командира. Офицеры сообщали, что обыкновенно тратили двадцать секунд на рассмотрение каждой цели до одобрения. Дети аль-Наджар из Хан-Юниса были среди них.

И за всеми ними, за каждым записанным убийством каждого названного ребёнка и неназванного свидетеля, за согласованными программами разведывательных служб мира, за редактурой платформами того, что было снято, и за ликвидацией судами тех, кто внёс бы это в летопись, лежат незаписанные. По оценкам Международной организации труда, около пятидесяти миллионов человеческих существ в данную минуту удерживаются в условиях принудительного труда или принудительного брака, порождая, по обновлению МОТ за 2024 год, более двухсот тридцати миллиардов долларов годовой прибыли; примерно один из четырёх – ребёнок, и счёт продолжает расти со времён пандемии. Мёртвые – те, кто задыхается в транспортных контейнерах, кто тонет в проливах и каналах, кого убивают похитители, когда они перестали быть полезны, кто умирает в борделях, и на фермах, и на судах, и в домах, куда были взяты, не занесены в каталог нигде, ибо материалы, которыми они были бы занесены, либо уничтожены теми, кто извлёк выгоду из их исчезновения, либо никогда не были созданы. Имя, не внесённое в реестр, нельзя найти. Девушка, унесённая из своей деревни вооружёнными людьми в страну, где о ней более никто не заговорит, была убита не только в то мгновение, когда тело её наконец будет упокоено; она была убита медленно – тихим отказом мира, который должен был помнить её имя.

Трудность, перед которой искусство стоит во времена опасности, оказывается неотделимым от хрупкости коллективной памяти: и то и другое зависит от милости господствующих властей дозволить воле публики доступ к устойчивым средствам, через которые смыслы передаются.

Всё это уже описано. Описание сделало то, что оно может сделать. Те средства, которыми, как верили наши предки, держалась публичная летопись, в наши дни показали себя с другой стороны: не беспристрастные хранители, а собственность тех самых властей, чьи дела они должны были фиксировать. Журналистов убито больше, чем в любом прежнем конфликте – больше, чем во всех вместе взятых. Платформы прямо в реальном времени глушат то, что снимают их же пользователи. Спецслужбы, которые должны были защищать от зла, в большинстве известных случаев сами его и распространяли. Суды, которым положено судить за военные преступления, судят, когда это удобно, и молчат, когда это грозит последствиями. Международные организации выпускают заявления. А мёртвые тем временем всё прибывают.

Это есть старшее устройство, и оно кончилось. То, что ныне потребно, не может быть даровано теми сторонами, что сделали себя препятствием к нему. Оно должно быть взято. Ведение летописи теми, кому летопись должна была служить, в среде, до которой власти не дотянутся: вот работа, что выпадает нашему веку, и совершить её надлежит руками, которых ни один комитет не назначит и ни один институт не защитит. Комитеты и институты, что существуют, были взвешены на весах и найдены, по документу собственного их бездействия, лёгкими.

Слушайте меня, вы, дочитавшие досюда. Век, в котором хранение памяти требовало согласия властвующих, кончается. Он кончается не оттого, что властвующие раскаялись. Он кончается оттого, что впервые в истории письма существует среда, которую властвующие не могут отредактировать, не могут подрезать, не могут истребить повесткой, не могут разбомбить и не могут стереть: цепочка криптографических доказательств, заякоренная час за часом в публичный реестр, который никому не принадлежит и который может проверить каждый, такой, что запись, однажды сделанная, столь же незыблема, как законы арифметики, и столь же широко удержана, как сеть, что несёт эту цепь. Что начертано там, начертано навек. Ни одно государство не сможет притвориться, будто этого не было. Ни одна платформа не сможет это подавить. Ни один суд не сможет это пересоставить. Ни одна машина или искуственный интеллект не сможет отравить реестр, из которого будет читать следующее поколение.

Вот для чего искусство было всегда, и чем оно не могло стать до сих пор. Художник был тем, кто придавал форму тому, что иначе кануло бы в лето. На протяжении почти всей человеческой истории обещание художника сбывалось лишь по милости власть имущих, а те жгли книги, разбивали статуи, вычищали архивы, изгоняли поэтов и переписали любую летопись, на чём бы она ни была сделана, ибо всякая среда оставалась во власти огня или закона. Теперь это не так. Впервые в истории у художника есть среда, которая не зависит от снисхождения ни государства, ни корпорации, ни покровителя. Всякий, кто способен описать факт простыми словами и занести его хеш в цепочку, совершил акт искусства в исконном и самом прямом смысле, сказал: да будет так, – и сделал так, что сказанное уже не вычеркнуть.

Девушка, унесённая из своей деревни вооружёнными людьми в страну, где о ней более никто не заговорит, может быть внесена в такую летопись всяким, кто знает её имя и знает, что с ней сделали; и однажды внесённую, никакая власть не сможет притвориться, будто её не было. Дети аль-Наджар из Хан-Юниса могут быть внесены, все десятеро, с датами их рождений и датой их общего погребения. Письмо Хоссама Шабата может быть внесено с его полным текстом, с именами его товарищей и со временем и координатами удара, что убил его. Пятьдесят миллионов, удерживаемые ныне в условиях принудительного труда и принудительного брака, чьи имена не занесены в каталог нигде, ибо нигде не было выстроено, чтобы их каталогизировать, могут быть внесены по мере того, как их имена восстанавливаются, – один за другим, всяким, у кого есть воля их восстановить. Торговцы людьми могут отравить всякую машину, подменить всякий реестр, скупить всякую газету, и они всё же найдут, когда летопись будет сверена, имена там, где они были помещены, с датами, когда они были помещены, и с хешами, что доказывают: ничья позднейшая рука их не коснулась.

Эта и есть форма, что суверенитет ныне принимает. Не суверенитет правления, что обнаружило себя слишком сплетённым с властями, которые оно должно было проверять; не суверенитет гражданина, что взвешивает и соглашается, ибо то, что доходит до него, было упорядочено прежде, чем дойдёт до него; но суверенитет того, кто настаивает. Всякий, кто способен удержать факт, и начертать его, и отказаться дозволить, чтобы он был исправлен сторонами, что предпочли бы его отредактированым, суверенен над этим фактом и над тем, что ему впоследствии дозволено значить. Инструменты информационного обмена – машины, что усредняют, и платформы, что урезают, и разведывательные службы, что убивают, – произвели тем же движением условия, при которых суверенная личность наконец становится возможной: не как аристократическое исключение, не как властный человек старой философии, но как всякий, кто решает, что некая определённая истина не будет потеряна, и обладает сердцем, чтобы начертать её там, где она не может быть потеряна.

Память, которую государство некогда притязало и в последнее время отбросило, возвращается в руку, что будет её держать. Четвёртая власть, будучи убита в тысячах, и заглушена в миллионах, замещена машинами, что учатся на том, что было подчищено и чего не было сказано, – то, что строится, какими бы руками ни были схвачены средства к тому, – есть пятая, и вопрос, что остаётся, после того как описание совершило свою работу, — есть ли люди достаточной воли, чтобы хранить то, что доныне никто не был способен сохранить. Пусть работа продолжится, написал журналист в своём последнем письме; работа, что он разумел, была свидетельствованием детей. Свидетельствование может ныне быть сделано непреходящим. Оно требует лишь, чтобы мы избрали сделать его таковым.

Когда они входят в те же реки, иные и всё иные воды устремляются на них.

© Symphoria Главная · Privacy · Terms
EN | RU